История волков - Эмили Фридлунд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мэделин?
Я взглянула на комнату его глазами. Красный ночник зажжен в углу, сосновые шишки разбросаны по полу, зайчики и мишки на полке над головой – и я сижу себе на кровати, словно возвела себе красивую крепость в лесу, словно напридумывала всякие небылицы про себя, а он случайно набрел на меня и увидел, что я играю в куклы или делаю вид, будто играю. На секунду я почувствовала себя младенцем. Я отползла к краю кровати и уперлась пятками в спинку.
– Я бы не стал заходить, – оправдываясь, продолжал он. – Но увидел твои теннисные тапки у двери.
На нем была рубашка, которую я и сама носила, серая фланелевая, в груди она была мне тесна, но на плечах висела, как на вешалке, когда я надевала ее в школу прошлой весной. Его седой конский хвостик, как обычно, был продет над ремешком бейсболки «Твинз». Он быстро моргал, стараясь привыкнуть к полумраку.
– Все нормально?
Возможно, я и не права, сочтя, что был только один ответ на такой вопрос, который удержал бы меня от того, чтобы вскочить, подойти к нему и прижаться лицом к его груди.
– Угу.
– А твои знакомые… Как у них дела?
Я видела, скольких усилий ему стоило выговорить так много слов подряд. Он же всегда давал понять, как это великодушно – да что там, самое великодушное! – задавать как можно меньше вопросов. Разве не это я всегда знала? Разве не этому он меня всегда учил?
– Они только что уехали. А я собираюсь домой.
Если это и прозвучало фальшиво, он не подал вида.
– Ладно, – только и сказал отец, приложив большую ладонь к губам, словно смахивая остатки фразы, которая могла бы с них сорваться. Потом повернулся и вышел. Я за ним.
Он умер лет через десять после этого. После двух инсультов в последние месяцы жизни его лицо сделалось округлее, одутловатее. А под конец он вообще сильно раздобрел, чуть ли не за одну ночь, хотя, наверное, медленно набирал вес несколько лет, потому что проводил меньше времени на ногах, все больше сидел за рулем своего квадроцикла, а если и плавал на каноэ, то не дальше противоположного берега. В тот последний год я как-то приехала домой помочь маме подготовить хижину к зиме и заметила на ближней сосне кормушку для птиц. Весь день отец наблюдал за птицами, как они прилетали и улетали. Помню, я сидела с ним однажды вечером, в фиолетовых сумерках, солнце садилось за лес, и мы смотрели на птиц, стаями слетавшихся на снегу. В какой-то момент я подняла руку:
– Смотри, вон поползень!
И сразу поняла, что обозналась: по ветке заскакал зяблик и на ходу покакал. Я поняла, что и он понял, что я ошиблась, но он, даже понимая, что я неправа, кивнул.
Вот каким он был, мой отец.
А вот какой была мама. Той же зимой, когда, стоя на табуретке, я затыкала старым одеялом щели в окнах, а снаружи с громким чириканьем птицы дрались за семена, а отец дремал в кресле, она все вспоминала, каким он был в молодости.
– Он готов был пойти за мной на край света, – говорила мама, не утруждая себя перейти на шепот. – Он и сам не знал, то ли ему пойти учиться, то ли начать работать на своего отца, то ли заняться рыбалкой. Он просто не мог решить. И вот он ходил по кругу, да так никуда и не пришел. А я знала, чем ему заняться.
Она положила локти на стол, прямо на бумаги со своим очередным незавершенным проектом, на раскрытые книги, лежащие друг на друге неровной стопкой. В ту зиму она просто места себе не находила и была беспокойной больше обычного. Все норовила подлить себе кофе, хотя ее кружка была еще полна.
– Его всегда нужно было направлять, – вспоминала она, проводя пальцем по краю кружки. – Если сравнить с тем, каким он стал потом, ты бы не поверила, но в юности он был обычным оболтусом, который знай себе тренькал на гитаре. В то время он умел только подобрать мелодию да ловить рыбу. И все. А всему остальному он научился гораздо позже.
Коммуну основали в 1982 году, рассказывала мама, в то время все и думать забыли о революционных идеях. Они и несколько семей решили жить совместно: восемь взрослых плюс трое детей. Моя мама была старше остальных, те умели только языком почесать, а мама умела разрабатывать планы, она-то и спланировала их отъезд из города в лес, распределила между всеми обязанности, уговорила отца спереть топоры и ружья из местного магазина «Все для рыбалки».
– Понимаешь? – спросила мама. Я не ответила. Раньше я не раз слышала все эти истории. В детстве она многократно рассказывала мне про их первую зиму в хижине, про вечные ссоры и мелкие невзгоды: как поначалу им пришлось питаться одной рыбой, как в конце зимы в коммуне народились два младенца, как сын бывшего диетолога однажды ночью случайно устроил пожар, и пламя перекинулось на одного младенца, и как его ночью, в снежную бурю, повезли в больницу в дряхлом фургоне, но ребенок в конце концов легко отделался, а устроивший пожар после того случая перестал говорить. Я эту сагу слышала-переслышала, но никогда еще в мамином рассказе так явственно не переплетались горечь и ностальгия. Раньше она всегда подчеркивала, какими они были молодыми и наивными и как много наделали ошибок. Правда, она-то тогда была далеко не молодой. Ей было целых тридцать три, и она давным-давно окончила школу и колледж. И если она тогда намеревалась что-то сделать, ей бы сначала стоило хорошенько подумать.
– Послушай, что я расскажу! – И мама снова заводила свою повесть с самого начала. Про то, как они среди ночи угнали фургон из гаража ее родителей, про то, как мчались на нем ночью, не думая об опасности, как поселились в заброшенной рыбацкой избушке ее дяди, а в первую весну выстроили рядом новый барак, как здорово там было летом, как писали хартию коммуны красивым каллиграфическим почерком на листе пергаментной бумаги и повесили ее над входной дверью и как потом, шесть лет спустя, когда коммуна распалась, подожгли этот барак.
– К концу все пошло наперекосяк, это точно, – вздыхала мама. – Все перессорились, начали ревновать друг к другу и уже не могли отличить своих детей от чужих. Не понимали, что с вами делать. Хотя не все было так уж плохо, не все время. У нас были хорошие идеи, хорошие планы. Мы пытались заменить социальные обязанности родственными узами. – Она помолчала. – Мы верили, что есть вещи поважнее нуклеарной семьи[35]. Мы и в самом деле верили в то, что сможем создать что-то лучше…
Она взглянула на отца: он спал, прижав щеку к плечу.
– Мы искренне верили, что сможем изменить этот мир… – продолжала она.
Я смотрела на нее со своей табуретки и ждала.
– Но потом все разбежались, и мы начали новую жизнь – только с тобой.
P.S. Секвойи производят гораздо большее впечатление, чем другие разновидности красного дерева, – это на тот случай, если ты вдруг приедешь в Калифорнию. Есть разные виды красного дерева, чтобы ты знала. Береговые мамонтовые деревья растут (это и так понятно) на берегу, а секвойи – только в горах. На машине можно проехать сквозь ствол секвойи, да? Так обычно все и делают. Плюс секвойи очень древние деревья. Я подумал, тебе будет интересно знать эту разницу. В детстве я с отцом ходил в походы по Сьерра-Неваде, и мы там ели консервированные супы и спали в маленькой двуспальной палатке, которая у него сохранилась с армии. Было здорово. Эти деревья и впрямь кажутся вечными, такие они огромные. Мы жили там неделями, не мылись, для питья разводили порошковый лимонад. Деревья там как в фильме «Эпоха динозавров». Конечно, ребенка многие вещи поражают больше, чем взрослого. Вот почему, в частности, я не горю желанием туда вернуться. То есть кому же захочется сознательно разрушить то, что когда-то тебя восхищало и занимало все твои мысли? Кто же так поступит?