Медленная проза - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Краткий перечень жизненных обстоятельств:
голодное полусиротское детство без матери с гулякой-отцом в селе Сиваковка, построенном украинскими переселенцами в трех километрах от озера Ханко. Между селом и озером болота и луга (покосы), за озером – Китай.
Работать начал мальчиком, батрачил у разбогатевшего брата на заимке у озера. Одиннадцатилетним «хлопчиком» жил там один неделями – сам топил печь, варил уху из пойманной рыбы, стирал одежду.
Зимой вместе с сиваковскими мужиками зарабатывал извозом – перевозил на санях через озеро к железной дороге закупленный американцами в Китае рис, и, соответственно, промышлял, как и все односельчане, контрабандой – китайский спирт, ткани, зеркальца и проч.
Грамоте научился в армии. Служил на КВЖД, участвовал в военных действиях, были там какие-то волнения в середине 20-х.
По возвращению в Сиваковку женился на красавице Ольге Нестеренко, брошенной мужем, построил дом, стал отцом.
В 1932 году во время так называемой паспортизации Приморского края был лишен гражданских прав и отправлен в ссылку с женой и четырехлетней дочкой Верой, моей мамой, в поселок Известковый возле Биробиджана, в одно из самых гнилых и угрюмых мест Забайкалья, позднее назначенное советским правительством новой солнечной родиной русских евреев.
Через два года, сумев получить паспорт, устроился работать грузчиком на топливном складе станции Угловая и всю оставшуюся жизнь тяжелой совковой лопатой перебрасывал уголь.
В 1949-м, в год моего рождения, с помощью работавшей уже дочери Веры купил домик, собранный японскими пленными, на улице Ремзаводская. Пристроил к нему кладовку, кухню и веранду, поставил сарай и сеновал. Обзавелся коровой, поросенком, курами и гусями. Курей и гусей было много, поросенок один и корова одна – родная рабоче-крестьянская власть заботливо ограничивала, чтоб не разжирели.
Умер, не дожив нескольких дней до девяностолетия.
Перечень этот звучит сурово. Для меня. Для деда – не знаю. Похоже, он не сравнивал. Не тратил на это сил. Он жил.
При доме на Ремзаводской улице был огород, спускавшийся к оврагу, за оврагом луг, за лугом – Ремонтный завод (Ремзавод). Огород огромный, соток десять. С него кормились. С него и торговали. А на лугу за огородом пасли гусей (я пас тоже). На Ремзаводе ремонтировалась военная техника, и под заборами его снаружи была, естественно, свалка – отсюда в хозяйство шел металл: проволока, куски труб, куски кровли, штыри и т. д. и т. д. Дальше, за болотом, которым кончался луг, работал когда-то кирпичный заводик, – битый кирпич, естественно, не вывозился, и это тоже было прибавлением к хозяйству. Как и доски с топливного склада, которыми закладывали щели в вагонах с углем. И еще – возле речки за конюшней была лесопилка, откуда с мая по октябрь переносились в мешке обрезки, обрубки и прочая древесная труха на дрова для зимы. Уголь деду выписывали на его топливном складе бесплатно как грузчику. Из денежных расходов на хозяйство был только расход на машину, чтобы перевести накошенное в сопках сено для коровы, да и то за машину иногда рассчитывались бабушкиной работой – она шила для солдат из воинской части, а солдаты-шоферы за это предоставляли машину.
Бабушку, говорливую и смешливую, я помню и рассерженной, и проклинающей власть и соседей. Деда – не помню. Дед до этого не снисходил. Он знал, что если холодно, надо надеть полушубок, а если жарко – снять рубаху. Вот максимум философии, которую он позволял себе. Тот мускулистый торс мужчины, который я увидел, был еще и своеобразной материализацией его жизненной философии. Можно сказать, что вся жизнь его была прежде всего мускульным усилием. То есть самым прямым, непосредственным креплением к жизни. Просто? Не уверен.
Я, например, долго не понимал, почему греки так ценили мускульную гармонию. Почему были так уверены, что она напрямую связана с гармонией душевной.
Похоже, они были правы. Читая про образование в Греции, начинавшееся с гимнастики («ловкосилия»), я вспоминал один зимний вечер у деда. Как я, разгоряченный толкотней на горке, устроенной нами под единственным на Ремзаводской электрическим фонарем на столбе, был вынужден вернуться домой – вдруг вырубилось, как часто бывало тогда, электричество, и игра потеряла смысл, – слишком тихо стало: синие сугробы под полной луной, промерзшее небо с редкими звездами. В окнах загорались слабые фитильки керосиновых ламп, и я из своего двадцатого века, вошел в темный деревенский дом с молчащим радиоприемником и бесполезной лампочкой под потолком. Свет был на столе в кухне, за высоким стеклом керосиновой лампы. Стол очищен – на нем толстая фанерка, разложены резаки, ножницы, шило, толстые иглы, дратва и т. д. А на полу вокруг дедовой табуретки – куча старых валенок, снятых с чердака, где они вязанками крепились к стропилинам. Бабушка что-то плавила в большой консервной банке на плите. Предстояла, как я понимал, починка валенок.
Занятие, на мой взгляд, нелепое, потому как видно же, что чинить там нечего – от валенок остались только голенища, подошвы истерлись до газетной почти толщины. Но дед неторопливо перебирал валенки, щупал и раскладывал их в две кучки: две пары самых изношенных и две пары – менее. По каким признакам делил, не понять. Начал он с самых изношенных. Острым, входившим в валенок как бритва, резаком, дед отрезал голенища у четырех валенок. Потом каждое голенище разрезал вдоль и, распластав на фанере, начал отбивать-выпрямлять большим деревянным молотком. На каждый из получившихся прямоугольников он ставил валенок с «менее изношенной» подошвой и мелом обводил контур будущей подошвы, а потом начал обрезать, ведя треугольный кончик лезвия по угольной изогнутой лини. Я ждал, когда лезвие соскользнет с линии, но оно шло абсолютно точно. Бабушка же протягивала толстые «суровые» нити сквозь кусок зажатого в кулаке воска и вдевала их в две толстые иглы. Наконец дед взял в руки шило и иголки, начался процесс собственно подшивки, руки работали быстро, ловко, однообразно, но почему-то зрелище не утомляло. И все равно – даже в подшитом виде валенки выглядели для меня, скажем так, не слишком убедительно – ветхим оставалось все то, к чему подошва подшивалось. Но дед не останавливался. Он выложил на стол громоздкий, стянутый шпагатом ворох какого-то брезента и стал развязывать, разворачивать. Оказалось – куски пожарного шланга. Ножницами по металлу – слишком крепок и толст был этот прорезиненный брезент – дед отрезал четыре широкие латки. Расправив их на столе, он ставил на середину латки подшитый валенок и медленно, но не останавливаясь, не отрывая руки с мелом от брезента рисовал что-то вокруг, и это был не увеличенный контур подошвы, а что-то другое, с клиньями, похожее на выкройку одежды. Раскроив брезент ножницами по намеченным линиям, дед подвернул вверх отрезанные концы, как бы запеленав низ валенка, и начал сшивать клинья. Получалось что-то среднее между очень высокими галошами и короткими носками, в которые погрузился низ валенка. Толстая нить в его игле была уже черной, пропущенной не через воск, а через растопленный бабушкой гудрон. Бабушка сидела рядом со мной и, так же как я, не отрывала глаз от рук деда. Дед ни разу не остановился, чтобы подумать, примериться, начать сначала. Он делал набело. Я не думал тогда этими словами, это теперь я пытаюсь сформулировать: есть ремесло тачать сапоги, есть ремесло валять валенки, подшивать валенки, и всему этому можно научиться. Но обшивать валенки пожарным шлангом, делая из них гибрид валенка и сапога, – такого ремесла нет. И научиться этому было не у кого. Это потом, в середине семидесятых, я увидел дедовы подшитые валенки в промышленном производстве – дутые зимние сапоги с войлочными вкладышами. Но тогда подобной обуви не существовало. Дед изобретал ее сам, и изобретал в самом процессе работы. То есть думал руками. Мускулами. Думал напрямую.