Медленная проза - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторым – был мой дед Никанор Петрович Бережок. Такой, каким однажды я увидел его: летом 1979 года, во дворике дедов ого дома на Ремзаводской улице поселка Угловое Приморского края. Дед сидел на скамейке под верандой. Он был в майке – июль, жара, парило от близкого, но отсюда не видного Амурского залива. Острозаточенным ножом дед нарезал из толстой резиновой трубки кольца. Нет, не положив трубку на доску и сверху, усиливая давление лезвия на резину тяжестью нависшего тела, как делал бы я, а именно так – резал на весу. В левой, прижатой к груди руке из кулака торчит конец трубки, а правая рука медленно и точно ведет лезвие, снимая одно резиновое кольцо за другим.
Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но вот как раз это – «дедушка», «детство» – отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.
Дед для меня был Дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.
И времени не вполне нашего.
Например. Я написал: «резал ножом». Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то «на путях» или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым, – оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.
Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод, – колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал – снизу вверх. Лавка была всегда.
И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, – ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.
Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.
Ну а греки-то здесь при чем? Потому что – Дунай? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но – родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии – исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы – советские. Мы – нынешние. Мы – понятные. Дед – нет. Дед – это архаика.
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении – архаика как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодное позавчера и нелепое сегодня. И вместе с тем – архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившееся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных – уколом – совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)
Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которыми плаваю по утрам в бассейне «Чайка» на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от метро к зданию бассейна, за фасадом которого клубится в стылом морозном воздухе пар от открытых дорожек – а они, уже отплавав свою тысячу метров, идут мне навстречу: издали – грациозные девочки-подростки, хрупкие даже, с чуть изогнутыми под тяжестью спортивной сумки позвоночниками; но это – издали, а вблизи видно, что всем им за двадцать, точнее, под тридцать, и все равно – юные, стройные, холеные, оставляющие за собой тонкий аромат духов, они вынимают из шубки крохотные пенальчики, жмут на кнопочку, и коротким сигналом отзываются припаркованные вдоль тротуара их серебристые «вольво», их синие и оранжевые «тойоты». Но, повторяю, десять утра, и это значит, что плавать они начинают в восемь, потому как, в отличие от меня, практически безволосого, им еще нужно будет потом сушить волосы, делать прически и лицо, а потом еще минут двадцать расслабляться в фитобаре со стаканом сока перед своим безразмерным по нынешним временам рабочим днем. То есть из дома они выехали в семь или в полвосьмого утра, и тогда бассейн – это уже не только удовольствие. Так же, как и все эти обязательные тренажерные залы, солярии, массажисты. Стоматологов они боятся так же, как и я, но, в отличие от меня, регулярно усаживаются в их пыточные кресла, потому как обязаны быть вот такими белозубыми, молодыми и неутомимыми. Это их способ упираться в этой жизни. Их система приоритетов. Их, а не – моя. Я ведь уже немного знаю, чего стоит им их испанский или карибский загар, знаю, как тикают в их головках часы, отмечая время работы, расписание курсов повышения квалификации, курсов иностранных языков и т. д. Знаю, что машины их – не подарок любовника, даже если они и намекают на это. Машины они заработали сами. Те, которые получают машины в подарок, так рано не встают. Нет, это уже не моя, не советская (интернатовская) жизненная школа – передо мной действительно другое поколение. Они особо не рефлектируют по поводу устройства наступившей жизни. Жизнь – она такая, какая есть, и если хочешь – живи, то есть, закончив философский или искусствоведческий факультет, торгуй авиационным топливом, снимай видеоклипы, пиши компьютерные программы, проводи психологические спецтренинги для менеджеров элитных фирм, чтобы иметь свои две – две с половиной тысячи долларов в месяц, позволяющие держаться на плаву. Ну а не хочешь, – ради бога: спи до одиннадцати, экономь мужнину зарплату, таскаясь по оптовым рынкам и магазинам «Копейка», а вечерами, растекшись по дивану, облучайся шестьсот сорок восьмой серией мексиканского «Рокового напитка любви» или, если мучит общественный темперамент, слушай на московском канале публицистов-патриотов про золотой век СССР с льготными путевками в здравницы Крыма, с зеленым горошком и индийским чаем «со слоником» в праздничных наборах к «ноябрьским», глотай слюнки по убогой советской халяве, – бога ради, только нам жить не мешай!
Увы, так, как эти железные барышни, я уже не смогу. Понимаю. Принимаю. Но я действительно – советский. Я могу только с завистью, а иногда с восхищением, смотреть на них, как смотрю сейчас на деда Никанора.
Дед среднего роста, поджарый. Лысый крепкий череп, узкие губы, чуть крючковатый нос. Взгляд внимательный, но при этом как бы обращенный в себя. То есть деда во взгляде было ровно столько, сколько он себя показывал, а показывал себя он мало. Спокойный, молчаливый, но при этом в сосредоточенности его никогда не было угрюмой отчужденности. Разделение между собой и внешним миром было естественным, так сказать, врожденным, а не последствием какого-то тяжкого опыта. Дед и рефлексия для меня были понятиями взаимоисключающими (разумеется, тот дед, каким я себе представляю).