Медленная проза - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мощная легенда. Во всем. И в явленном здесь мужестве, и вот в этом, советско-номенклатурном, присутствии «матросов-спасателей». Но надо помнить, что заносили они в воду не просто инвалида-сановника. Они заносили в воду лауреата Сталинской премии. А Сталинская премия – не Букеровская. Это социальный и экономический статус на всю жизнь. Возможность построить в центре Ялты двухэтажный дом и содержать на свои средства приезжающих инвалидов. И одновременно – особая ответственность за чистоту доверенного тебе имени Сталина, почти обязательность вот такой образцово-показательности. Звание обязывало… Хотя на самом-то деле ни к чему оно, конечно, не обязывало. Сталин как раз вполне трезво оценивал своих лауреатов. Выслушав жалобы нового партийного куратора над писателями на их писательские бытовые, моральные и прочие закидоны, он с мудрой циничностью обронил: «Других писателей у меня для тебя нет. Управляйся с этими». Вождь ошибался – были. Истовое служение имени Сталина питалось у Б-ова не только верноподданническими чувствами. Он принадлежал к тем, кто действительно верил в «великое дело Ленина – Сталина» и всего себя положил во имя этой веры. И счастлив был своим трудом, и даже самим своим страданием. И жизнь свою, несмотря ни на что, прожил счастливо. И умирал победителем. Рядом с его мужеством и стойкостью, с его цельностью меркнет и Маресьев. Про нас с вами я уж и не говорю, наше с вами ерничество по поводу Б-ова было бы даже не безнравственным, а попросту жалким, пошлым. Бессильным.
И что? Получается в итоге, что душевная цельность, гармония могут строиться на любой почве? Ибо какая еще обеспеченность – биографическая, личностная – нужна для «трудного счастья» Б-ова?
Получается, что мне, например, уже и не важно, о чем он писал. И как писал. Важен сам факт – писал. Смог стать писателем. По крайней мере поводов сомневаться в этом у него как будто не было.
А это значит, что существенно не содержание твоей модели мира, а сам факт наличия таковой. И абсолютно без разницы – какой. Да любой! Даже вот такой: с красными флагами и классовой борьбой. Вот это ужасно. Если так, то действительно согласишься лизать сапоги у Сталина.
Одно спасение, одна опора – в эстетике. Ее не обманешь. Для виноградного вина потребен виноград. Мерзлой картошкой не заменишь.
Может, это предположение из полузапретных, но количество правки в рукописях Б-ова – не качество, а именно количество – провоцирует. Слишком заметно, как он старался. Изо всех сил старался дотянуться, соответствовать. Чему? Установке? Проходному уровню или… Предположим то самое. То, что сладостью и кошмаром сопровождает жизнь каждого пишущего: его личные взаимоотношения с Музой. Муза всегда мыслилась Б-овым одетой по моде времени в кирзовые сапоги и косынку – Муза-товарищ, Муза-соратник. Но неужели не являлась она перед Б-овым в облике юной девы с дудочкой в руках? Обворожительной и непредсказуемой. На склонность которой не действует ничего – ни твое постоянство, ни добросовестность. Слишком часто одаривает она «невесть кого», в упор не замечая «достойнейших». Мука, известная всем художникам, независимо от степени их дарования. Она похлеще неразделенной любви. Любовь за несколько лет перегорает в пепел. Эта же – закабаляет на всю жизнь. Сколько изломанных судеб, сколько как бы немотивированных провалов даже у замечательных мастеров – в желчь, яд, агрессивность так называемого «гражданского служения».
Это и есть высший суд.
Знаешь, почему нам так приятно и легко писать? – спрашивал в пятидесятые годы Гроссман у молодого Некрасова. Да потому, что мы в конечном счете – любители, а не профессионалы. Профессионалы слишком часто пишут потом. Причем потом кровавым. Он проступает на их страницах.
Б-ов писал только кровавым потом. Это была изматывающая, обессиливающая работа, когда текст плывет и плывет, не в силах ухватить и сотой части того, что хотелось бы выразить; когда слово, язык становится чем-то вроде листового железа, которое надо гнуть молотом. И рука тянется в который раз перечеркнуть, переправить, и как в дурном сне: сколько бы ты ни напрягался, остаешься на том же месте. В полном одиночестве.
Б-ов истово служил Музе. Всю жизнь. Безответно.
В книге Казимижа Куманецкого «История культуры Древней Греции и Рима», которую я взял в электричку в надежде уяснить наконец окончательно привязки к истории античных текстов, накопленных памятью (а они почему-то никогда не совпадали для меня с хронологией, – какие-то даты, разумеется, я помнил, но все равно, Овидий, например, всегда казался мне предшественником Катулла, Сапфо помещалась где-то между ними, ну а Сенека воспринимался чуть ли ни современником Платона), – ив этой, скучно написанной (как раз то, что мне надо) книге я прочитал, что греки, которых мы знаем, греками стали только после того, как на берега Средиземного моря пришли доряне и перемешались с местными ахейскими племенами, начало же этой великой миграции народов положили иллиры, покинувшие, как пишет Куманецкий, свои поселения на Дунае.
Ну вот, опять Дунай, думал я, место с заколдованными какими-то генами, разнеслись аж до Днепра, а потом и до Уссури; и вот он я, сидящий в электричке «Малоярославец– Москва», вокруг меня сидят, за окном идут – по набирающей скорость платформе «Зосимова пустынь» – люди, и в крови почти каждого из них течет все тот же Дунай.
Читая Куманецкого, я обнаружил, что образный ряд, с помощью которого я усваивал информацию, состоит из двух картинок.
Первой была голова греческого философа. Я увидел ее в музее города Ретимно на Крите, в зале под сводами бывшего католического храма, гораздо более просторном, чем сумрачная – моросил дождик – улица в Старом городе, из которой я вошел в двери-ворота музея. Здесь под светильниками более чем не стесненно были расставлены, разложены греческие и римские древности, коих именно в Греции осталось на удивление мало, – так, видимо, христиане боролись с языческим прошлым. В дальнем углу стояли мраморные скульптуры. Ряд начинала Афродита, уже издали притягивающая взгляд голубоватым свечением своего нагого мрамора. Далее следовала «Голова философа»: камень слегка поврежден, не понять сразу, царапины это или выбитые скульптором волоски бороды и усов; голый череп и – почему-то хочется написать здесь нелепое – открытое лицо, с сосредоточенным, затянутым внутрь взглядом; то есть лицо как бы абсолютно спокойное, без напряженных гримас, без «выражений». Однако энергия, исходившая от неподвижного его взгляда, была сравнима только с той, что излучала Афродита всеми изгибами своего поющего тела. Ну а за ними – поздний бюст кого-то из римских императоров; и каменный император этот рядом с Афродитой и философом гляделся каким-то зачуханным, вроде типового Ильича, забытого в сквериках перед райисполкомами или райвоенкоматами моей бескрайней Родины. Иерархия оказалась на удивление точной, и ведь никто не выстраивал их так специально – само сошлось.
Голова этого философа, точнее, не сама голова, а именно камень, его изображающий (ситуация, когда камень возвращает себе идею предельной концентрации материи и времени), был одним из двух образов, с помощью которых я двигался по тексту Куманецкого.