Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, первым делом я обратился к изречению Конфуция. Припоминаю, что глубокая тишина в моей комнате как бы дала мне маховую силу. Я настолько забыл Тутайна и окружающий мир, что, казалось, видел сложенные вокруг меня квадры, из которых собирался возвести свою постройку. Мне сразу представились подступы к секвенции настолько изысканной, что она ни в чем не уступала лучшим аналогичным сочинениям великих мастеров. Возвышенный, почти холодный текст воздействовал на меня как цифры и формулы, которые — с большей мудростью, чем любое знание, лучше всякого чувства — передают суть красоты, рождающейся из бесконечного. Я их воображал себе как служительниц. Служительниц из рода дриад. Многочисленных, как сами деревья. Я мысленно видел всех этих дев вдоль дорог, которые когда-либо мне встречались. Но теперь я думал, что высекаю их сладострастные тела из гранитных стен. Неизменный закон гармонии; на секунду — поток звуков; потом, когда он замирает, — колонный зал наподобие карнакского; расщепленная скала, как гранитные коридоры в горном массиве Уррланда. Стена, полная врезанных в нее цветных рельефных изображений. Потом — голос, который льнет ко всем колоннам, звучит во всех проходах: безыскусные слова Учителя, чья человечность наложила неизгладимый отпечаток на целый континент… Я сейчас не могу восстановить в памяти все мысленные картины, которые на протяжении месяцев помогали мне создавать эту композицию. Они соединялись — так, что сам я этого не сознавал (по крайней мере, теперь мне кажется, что все происходило неосознанно), — в большое строение, отличающееся простым порядком, глубокой чувственной красотой, неустрашимым голосом. Символы для математических фигур находились как-то сами собой, я их не звал; звуковые шаги и слова образовывали расчлененное целое, перемежаясь лишь каскадами несравненных секвенций, ударами дальних сигналов, подобных призывам, которые раздаются без посредства человеческого рта. Из всего этого в итоге получился самый протяженный кусок симфонии. Одновременно я работал и над ее заключительной частью, самой короткой. Я думал о двух великанах, которые через разделяющее их море обмениваются знаками. Их голос — это буря. Их сердце — камень. Их мысли не соприкасаются и тянутся далеко, пересекая пространства между звездами. Великаны видят, что дерево сгорает дотла и пламя не имеет устойчивости. Камни крошатся, превращаясь в песок. Блеск ярких металлов тускнеет. Земля разверзается, чтобы показать, как в ее лоне гибнет любой образ. Колокола на башнях соборов звучат какое-то время; потом теряют голос. Кто вновь соединит в одно целое различные потоки событий? Кто соберет уже бывшее в некое лучшее будущее? Сожженное, занесенное песком, заржавелое, обветшавшее, сгнившее, отзвучавшее — кто позволит всему этому вновь возродиться? Кто согласится рассказать о порядке Нижнего мира? НЕ СКАЖУ Я, ДРУГ МОЙ, НЕ СКАЖУ Я, ДРУГ МОЙ; КОЛЬ ТЕБЕ О ПОРЯДКЕ НИЖНЕМИРЬЯ, КОТОРЫЙ Я ВИДЕЛ, СКАЗАЛ БЫ, СИДЕТЬ БЫ ТЕБЕ ВО ВСЕ ДНИ ТВОИ И ПЛАКАТЬ{113}.
Это еще не конец. Это уклонение. Последние тридцать тактов дались мне трудно. Никаких картин больше, никаких представлений, только цепочки формул и контрапунктических правил; а музыкальное содержание — стена из серого свинца: He-знать, Не-чувствовать, He-мочь. ДРУГ МОЙ, ТЕЛО МОЕ, КОТОРОГО ТЫ КАСАЛСЯ, ВЕСЕЛИЛ СВОЕ СЕРДЦЕ, — КАК СТАРОЕ ПЛАТЬЕ, ЕДЯТ ЕГО ЧЕРВИ!{114} И после — молчание моей комнаты. После многотактовой паузы — единственный мажорный аккорд, по решетчатой основе которого порхают, поднимаясь и опускаясь, краски инструментов. Как стая птиц, тренирующихся перед перелетом на юг.
Я знаю: музыка не способна ни поймать в свои сети какие бы то ни было образы, ни отграничить понятия, ни научить человечности, ни описать с точностью те или иные впечатления. Ее взволнованные шаги и ритмы могут только намекнуть на волнение как таковое, но никогда — нарисовать молнию, никогда — передать мятежный порыв или проклятие, исторгнутое из конкретной души. Печаль, порождаемая музыкальным плетением, еще пропитана мелодической, гармоничной красотой — и потому, несмотря на слезы, которые музыка может вызвать, эта печаль утешительна, как сами слезы. Она многозначна и автономна. Для того отрывка из Плача Иеремии, который я предпослал третьей части симфонии, я постарался найти по возможности краткое музыкальное выражение. Все риторические украшательства там опущены, музыкальных расширений я тоже избегаю. Простая четырехголосая фраза, которая не относится к жалобе, но как бы пропускает ее вперед. Что-то вроде хорового вступления, которое игра волн оторвала от соответствующей ему формы и забросила в конец этой части.
Для себя, как проводника в лабиринте мутных и темных гармонических и ритмических потоков, я выбрал другой текст. Мне нужна была опора, поскольку я в своей печали думал не об Иерусалиме, а о Тутайне.
Песнопение смерти было в моем сердце. Черные глыбы, полные голосов. Котловина, полная дегтя; ров, наполненный белейшей ртутью. Они не исчезали, когда я просыпался. Моя воля к усердной работе была велика. Изощренные формы и звучащий поток, кроваво-багряный, переплетались. ТЕМНОТА ГУСТА, НЕ ВИДНО СВЕТА, НИ ВПЕРЕД, НИ НАЗАД НЕЛЬЗЯ ЕМУ ВИДЕТЬ{116}.
По прошествии двух лет симфония была закончена. Я работал над ней почти непрерывно, день за днем. Молчание, превосходящее человеческие силы, трепетание моих нервов, странные шорохи по вечерам и ночью — все это тоже, незаметно для меня, просачивалось в нотные строчки, а потом из них улетучивалось.
Наверное, многочисленные тени мешают заметить благозвучность мелодии. Радостное аллегро окрашивает только первую часть. Позже все движения в темпе vivace{117} выражают лишь ощущения распада, отчаяния, ожесточенности, тревоги. Четвертая часть местами обретает блеск отшлифованных драгоценных камней; в ней вспыхивают символы многоликого канона; три большие секвенции состоят из отблесков и их отражений: из игры багряного, зеленого и темно-синего. Ночь последней части кажется не поддающейся просветлению. —