Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы с вами не придем к соглашению, — сказала женщина. — Я не хочу отказываться ни от кого.
— Это и мое мнение, — встрял могильщик. — Нельзя отдавать своих детей чужим людям.
Я, уже пав духом, начал приводить всякие доводы, стараясь переубедить их. Я сказал, что в четырнадцать или пятнадцать лет мальчики в любом случае уходят из дому, чтобы искать заработки на стороне. Я даже предложил значительную сумму денег. — Добился я только одного: супруги обещали еще раз тщательно обсудить мой план и дать мне знать, если у них будет для меня хорошая новость. Но они не особенно меня обнадеживали. Сказали только: они, мол, еще раз попытаются свыкнуться с мыслью, что потеряют одного из детей. — Я возразил: ребенок, дескать, вовсе не будет потерян. Я постарался обрисовать лучшую судьбу, которая ждет «потерянного». (Что я об этом знал?) Они выслушали меня внимательно. И потом пригласили на чашку кофе. Я остался еще ненадолго и выпил с ними кофе.
Когда я наконец поднялся, чтобы уйти, могильщик сказал:,
— Если вы нуждаетесь в помощи — если вам нужен работник, — то, думаю, любой из наших старших сыновей с удовольствием наймется к вам.
— Я и сам способен справиться с работой по дому, — ответил я.
Я медленно отправился восвояси. Я чувствовал себя очень подавленным.
Мы никогда больше не говорили о моем предложении. Могильщику нечего было мне сообщить. Я порой думаю о той четырнадцатилетней девочке. Теперь ей семнадцать, и она наверняка уже стала чьей-то возлюбленной. Я думаю и о других многочисленных детях могильщика, иногда. Смерть не забрала никого из них. Но когда-нибудь она все же нанесет удар. Численность людей должна каким-то образом уменьшаться. Потому что от двоих рождаются двадцать, от двадцати — двести, от двухсот — две тысячи, от двух тысяч — двадцать тысяч, от двадцати тысяч — двести тысяч, от двухсот тысяч — два миллиона. И земля становится безвидной и пустой{104}. Животные умирают, леса гибнут, зерно начинают производить на фабриках. Фабричные трубы распространяют вонь до неба, водопады теперь уже не просто существуют, но вращают турбины. Нищета и войны — вот удел живущих. Процесс оскудения душ не имеет предела. Отец этого семейства роет могилы для мертвых и забивает свиней для живых. Каждая могила приносит ему двадцать крон, каждая забитая свинья — пять крон. Так он растит своих детей. Правда, уже в четырнадцать лет подросшие дети уходят на чужие хутора и нанимаются там батраками или служанками. Зачем же кому-то одному из них должна быть предоставлена возможность не стать батраком?
Летний вечер, будто созданный для того, чтобы заставить забыть о жизненных невзгодах. Ни ветерка. Дневной солнечный зной еще стоит над землей и обволакивает ее теплой дымкой. Небо чернеет, словно художник затушевывает его обмокнутой в чернила кистью. Мое переполненное сердце восхищается гармонией медленно темнеющих или расплывающихся красок. Тело и душа купаются в тихой теплоте воздуха, который, как животное с мягкой шерстью, благоухает и ластится. Человек не одинок в этом широко растянутом пространстве, полном легочно-теплого дыхания. Все более застывающее молчание подернуто счастьем. Еще раз вспыхивает пыльная дорога ниже линии горизонта — она сверкает, как живой свет. Тополь, с миллионами листьев, сегодня не шелестящих, за которым серо встает небо — равномерной железной серостью, — вырисовывается, резко и черно, как нечто сверхъестественное: как кулиса, изображающая лес, на театре, — с утомительной тщательностью. Даже его потрескавшаяся кора кажется пронизанной прожилками из черного металла. Белое пятно в пейзаже — видимо, куча привезенной для удобрения полей извести, которую я вижу впервые, — уставилось на меня, словно испытующее око. Я слышу в траве только тихо потрескивающие движения насекомого, а в себе — толчки крови. Никак иначе я себя не ощущаю. Наступил вечер, каким я его люблю, — тот редкостный час, когда должно начаться что-то прекрасное. И действительно, если я пойду дальше, по одной из мерцающих дорог, я обнаружу в канавах не одну парочку влюбленных. В такие вечера дается много обещаний. Я тоже сейчас получаю обещание. Я чувствую: что-то на меня надвигается.
* * *
Путь от дома к проселочной дороге сначала немного спускается вниз — каменный мост ведет через узенькую речку, которая летом пересыхает и превращается в стоячую лужу, — потом, как дважды изогнутая кривая, поднимается по склонам двух холмов. Второй холм, который повыше и состоит из скудно поросших травой ледниковых отложений, а также голых, плоских гранитных глыб, ограничивает своей длинной, тяжелой контурной линией вид на юго-запад. Медленно подняться по этой дороге и постоять наверху… Вдали, как бы в котловине — до самого горизонта, замыкающего ландшафт, — покоится море. Серое или темное; иногда матовое, как туман, реже — превращенное заходящим солнцем в расплавленный металл. Это особая недоступная действительность: непреходящая, но и непостижимая.
Вчерашний день был душным. Около полудня воздух сделался совсем неподвижным. Палящие лучи солнца мало-помалу уступили место тягостной, раздражающей дымке. С наступлением сумерек сизые облачные фронты с юга и запада придвинулись ближе и заволокли сияющий триумф прощающегося с нами дневного светила. Теплый ветер налетал порывами, дул то с земли на море, то с моря на землю — без определенного направления, словно играючи. Тяжелые грозовые удары уже вспыхивали над водой. Я шел им навстречу. Я поднимался по дороге, пока не остановился на гребне второго холма. Теплый воздух обтекал меня. Пыль и растительный мусор вихрились вокруг лодыжек. Море стало неузнаваемым. Оно чернело в котловине, неотличимое от черного неба, секунда за секундой озаряемого вспышками молний. Возвышенное зрелище, на которое я никогда не могу досыта наглядеться.
Я часто шагал навстречу грозе. Мысли, которые мною двигали, по большей части были неотчетливыми. Я не боялся молниевого луча; но и не воспринимал его просто как фейерверк: его мощь, произвольность его пути, пребывающий в нем непостижимый дух внушали мне робость или даже тревогу. — Вместе со школьными приятелями — мы тогда как раз очутились в лесу — я однажды в грозу полностью разделся; струи проливного дождя шумно ударялись о наши тела. Зато одежда, которую мы спрятали под кустом, осталась сухой. Это было важное открытие, и кто-то из нас утверждал, что додумался до такого первым. Нам понравилось, что мы, словно обнаженные язычники, купаемся в небесной воде… Два или три года назад — ночью, когда над нашей глушью разразилась гроза, — я сбросил с себя пижаму и нагим, как в те школьные годы, вышел из дому, чтобы завести Илок в конюшню. Молнии отбрасывали белые блики на мою кожу, крупные капли дождя сверкали, как алмазы; но меня из-за них знобило, я чувствовал раздражение, что никак не соответствовало тем детским воспоминаниям. Илок, сбитая с толку, пустилась от меня наутек и остановилась, лишь когда дождь хлынул как из ведра — может, учуяв наконец мой запах, родной для нее. «Илок», — сказал я и прижался мокрой головой к ее голове. Я вскочил ей на спину, наклонился к шее: — «Молния, если и поразит нас, то только обоих разом». Это моя давняя мысль: я хотел бы умереть вместе с Илок, в одно и то же мгновение, и чтобы потом мы с ней вместе сгнивали. Страх перед смертью, но и уверенность, что смерть — то неотвратимое, которое нас настигнет… Словно предостерегая меня, три или четыре молнии пролетели у края луга, вспорхнув к небу. Короткий негромкий щелчок показал мне, что они близко. Я быстро соскочил на землю и завел Илок в стойло. Вытереть себя полотенцем оказалось легче, чем пучками соломы насухо вытереть лошадь. Тутайн в то время был уже мертв. Это случилось, кажется, в первое лето после его смерти…