Мендельсон. За пределами желания - Пьер Ла Мур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это началось вскоре после переезда в Лейпциг. Она поехала во Франкфурт из-за болезни матери и отсутствовала два месяца. Вернулась она другой. О, вначале он почти не заметил перемены. Она просто больше не была в него влюблена. Весёлое подшучивание, нежность дюссельдорфских дней исчезли. Она больше не сворачивалась у него на груди, не сидела у него на коленях после ужина. Она была тогда беременна, и её беременность вызвала длительную паузу в их супружеских отношениях. После рождения ребёнка к ней уже не вернулся любовный пыл первых двух лет. Она оставалась холодной и добропорядочной, даже в своей хорошенькой расшитой сорочке. Новая целомудренность овладела ею. Непростительные и теперь казавшиеся ей грешными порывы животной страсти угасли, уступив место радостям материнства, тихому удовольствию семейной жизни. Христианский кодекс поведения жены, вдолбленный в неё матерью, задушил её пробуждавшуюся чувственность. Её способность к страсти увяла, замороженная сдержанностью, подобающей леди. Если она всё же иногда уступала его ласкам, то делала это с видом покорного исполнения своего долга, что гасило его желание. Он не устраивал сцен, не упрекал её и контролировал свою боль и гнев. Если бы он сорвал её хорошенькую ночную сорочку и взял её силой, наверное, всё можно было бы спасти. Но он этого не делал. Уязвлённый в своей гордости, неудовлетворённый в своём желании, он решил, что она устала от него, и ушёл в себя. С тех пор он старался примириться с отказом от счастья и удовлетвориться её поцелуями в щёку и ласками детей.
— Думаю, что Матильда всё-таки не придёт, — нарушила молчание Сесиль. Она положила вязанье на колени. — Мы твёрдо с ней не договаривались. Тебе не следует читать, дорогой. Темнеет.
Она дёрнула за шнурок колокольчика, и появился Густав с белой головой и в белых перчатках. Он зажёг свечи, помешал золу в камине и вышел. Кабинет теперь выглядел более приветливым, более интимным.
— Ты выглядишь усталым, — сказала Сесиль, когда они остались одни. — Всё ли в порядке в консерватории и с оркестром?
— Да. Почему ты спрашиваешь?
Она медленно провела глазами по его лицу, нахмурясь от волнения.
— Не знаю. Ты всё время молчишь сегодня.
— Разве?
— Тебя что-нибудь беспокоит? Ты ничего не ел за обедом. — В её голосе звучала искренняя тревога. — Ты хорошо себя чувствуешь, дорогой?
Это был не вопрос, а просьба успокоить её. Его сердце встрепенулось. Она всё-таки любит его. За одну сумасшедшую минуту он подавил импульс броситься к ней, зарыться лицом в её колени, рассказать о своих головных болях, своих страхах, о грызущем его сознании, что он болен, очень болен и скоро умрёт.
— Конечно, я чувствую себя хорошо. Немного устал, вот и всё. — Он посмотрел в окно, где в мерцании свечей струйки дождя казались золотыми ручейками. — И эта проклятая погода не способствует улучшению настроения. — Неожиданно его поразила одна мысль. — Дорогая, ты когда-нибудь задумывалась над тем, почему ты так хотела, чтобы мы приехали в Лейпциг?
Она посмотрела на него с удивлением:
— Мне тогда казалось, что это правильное решение. И так получилось, разве нет?
— Конечно, — поспешил он с ответом. Нет, он не будет просить её переезжать в Берлин... — Но ты говорила, что у тебя «чувство», — я помню, как ты употребила это слово, — словно Бог хотел, чтобы мы сюда переехали.
— Это правда. В то время я чувствовала себя так, будто чья-то рука схватила меня за рукав и чей-то голос говорил внутри меня.
Он помолчал.
— Я открою тебе большой секрет, — сказал он почти забытым шутливым тоном. — Вначале я думал, что Бог хочет нашего приезда сюда, чтобы я мог найти остальную часть партитуры Баха. Ну ты знаешь, ту рукопись в красной кожаной папке... В конце концов, Иоганн Себастьян Бах прожил в этом городе значительную часть жизни, и я думал, что могу наткнуться на остальную часть рукописи. В течение нескольких месяцев, когда у меня выдавалось свободное время, я обходил букинистические лавки и библиотеки. Я пошёл даже в церковь Святого Томаса — Бах был там хормейстером — и попросил разрешения порыться в её архивах. Человек, с которым я говорил, счёл меня сумасшедшим. Он никогда не слышал об Иоганне Себастьяне Бахе и сказал мне, что у них вообще нет никаких музыкальных архивов.
— В самом деле? — Она вежливо слушала его, но он знал, что ей это неинтересно. — Как плохо.
На несколько минут им овладело волнение, но теперь в его голосе зазвучала лёгкая ирония.
— Я уже видел себя обнаружившим рукопись и исполняющим Баха с Гевандхаузским оркестром, как это несколько лет назад произошло с первым исполнением шубертовской «Неоконченной симфонии». Помнишь?
Она кивнула, но он видел, что она не помнит. Для неё «Неоконченная симфония» Шуберта была всего лишь ещё одной кипой нотной бумаги, лежащей на письменном столе в течение нескольких недель и применённой на каком-то обычном концерте Гевандхаузского оркестра.
Он резко поднялся:
— Не обращай внимания. Я пойду пожелаю детям спокойной ночи.
Поздно вечером, прежде чем затушить свечу, Сесиль сказала:
— Мне не хочется, чтобы ты ехал в Англию.
— Мне тоже, но я пробуду недолго, и перемена обстановки пойдёт мне на пользу. Ты знаешь, как я люблю Англию.
Её щека прижималась к подушке, но глаза медленно обводили его лицо.
— Ты действительно здоров?
— Я же сказал тебе, что хорошо себя чувствую. Просто немного устал.
— Ты слишком много работаешь, вот в чём дело. Тебе нужен отпуск. — Она наклонилась и поцеловала его в щёку. — Спокойной ночи, дорогой, — проговорила она, отворачиваясь, чтобы задуть свечу.
Она ничего не поняла. Ей казалось, что отпуск решит все проблемы.
— Спокойной ночи, дорогая.
Теперь всё погрузилось в темноту. Она повернулась на бок и, возможно, уже спала. Как прекрасно быть спокойной, не иметь ни боли, ни мучительной тайны...
Наконец он тоже уснул, и ему снилось, будто его мозг грызёт крыса. Он задрожал и пробудился. Сесиль пошевелилась и что-то пробормотала, но не проснулась.
Он лежал неподвижно, покрытый холодным потом, с широко открытыми глазами, прислушиваясь к стуку собственного сердца, словно к колоколу в ночи.
Как обычно, его друг Карл ждал его на Чаринг-кросс. Он выглядел очень франтовато в бледно-голубом сюртуке, с приветливой ухмылкой на полном розовом лице. Он не изменился, подумал Феликс с уколом зависти. Годы, казалось, стекали по его гладкой, словно младенческой, коже, как с гуся вода.
— Как поживаешь, старый развратник?! — воскликнул Феликс, когда карета отъехала от станции и погрузилась в суматоху лондонских улиц. — При той жизни, которую ты ведёшь, ты должен был бы выглядеть как сморщенный стручок, если бы была какая-то справедливость, а вместо этого ты похож на утреннюю розу. Ты — живая ода пользе порока.