Юность - Карл Уве Кнаусгорд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какие же глупцы — они верили в Бога и небеса! Какое легковерие! Ужасное легковерие! С чего Богу было выбирать именно их, тех, кого больше всего заботило то, чтобы окружающие поступали как положено?
Отвратительные мелкие людишки, сдались они Богу!
Я едва не рассмеялся вслух, но в последний момент сдержался и лишь хмыкнул. Огляделся. Нет, никто не заметил. Чтобы никто не понял, что я озираюсь, я снова посмотрел в окно, но чуть искоса, словно высматривая кого-то на улице.
Это же Рената?
Ну да, естественно.
Она вошла в «Пеппес пиццу». А рядом с ней — это же Мона?
На секунду мне захотелось пойти за ними следом. Будто бы невзначай заметить их, спросить, нельзя ли присесть к ним за столик, мило и непринужденно поболтать, потом поехать вместе в автобусе, сегодня же пятница, а они популярные и наверняка собираются на вечеринку, можно будет там пива выпить и проводить Ренату домой, и она возьмет меня за руку и пригласит войти, я соглашусь и прямо на пороге сорву с нее футболку и джинсы, затащу ее на кровать и оттрахаю, пока она сознание не потеряет.
Ха-ха.
Оттрахаю до потери сознания, ага.
Даже сейчас, от одной мысли об этом, меня накрыла слабость. Да, раздеть ее я, может статься, и смогу, если очень повезет, смогу, но на этом все и закончится. А дальше — слабость.
Рената была младше меня на два года. И обладала таким телом, что все слюни пускали. Сама была тем телом, в котором я жил.
Однажды мы ехали в одном автобусе, и они издевались надо мной. Не она — она лишь слушала. Издевалась Мона. А ведь Мона младше меня на три года!
— Ты такой милаха, Карл Уве, — сказала она, — но что-то ты вечно молчишь. Почему? А что это у тебя со щеками? Какие они красные! А пошли с нами? Мы к Ренате сейчас идем. Круто было бы, да? Или ты гей? Ты поэтому все время такой тихий?
Маленькая наглая паршивка с длинным языком и огромным самомнением.
Я весь восьмой класс был влюблен в ее сестру, но предложить мне было нечего. Я был намного старше и ответить не мог — иначе совсем запутался бы. К тому же рядом сидела Рената, а она была не на три, а всего на два года младше и училась в девятом классе, и она… да, хотя нет, она же все это слышала, она видела, как я пялюсь застывшими глазами в окно, как пылают у меня щеки, словно я и впрямь надеялся, что все закончится, если я притворюсь, будто не вижу и не слышу их.
Как же безнадежно. Почему бы просто не взять и не трахнуть их? Ну ладно, не Мону, но Ренату-то?
Но нет. Нельзя.
Я опустил взгляд и продолжил читать. И спустя пару секунд из головы моей исчезли все мысли кроме тех, о которых писал Бьёрнебу. Вот и славно.
На ужин к папе и Унни пришли еще шесть человек. Большой стол в столовой был накрыт белой скатертью, на нем стояли подсвечники и лежали салфетки и серебряные приборы. Налей себе бокал вина, предложил отец. Что я и сделал. Говорил я мало, в основном смотрел, как улучшается у них настроение, как они болтают и смеются. Выпив один бокал, я протянул руку и взял бутылку. Папа посмотрел на меня и коротко качнул головой. Я поставил бутылку на место. У одного из гостей была полугодовалая дочка, и сейчас за столом обсуждалось, следует ли ее крестить. Никто из родителей в Бога не верит, но традиция — это важно. Правда ведь, спросил он. Сердце у меня заколотилось.
— Я согласился на первое причастие только ради денег, — сказал я. — А когда мне исполнилось шестнадцать, я в тот же день вышел из государственной церкви.
Все посмотрели на меня. Многие — с улыбкой.
— Ты вышел из церкви? — переспросил папа. — Тайком? И кто тебе разрешил?
— Когда тебе шестнадцать, ты имеешь право выйти из церкви, — сказал я. — А мне шестнадцать.
— Может, и имеешь, — сказал папа, — но правильно ли это?
— Так ты же и сам вышел из церкви! — рассмеялась Унни. — А теперь сыну то же самое запрещаешь!
Это ему не понравилось.
Он скрыл свое недовольство за улыбкой, но я-то его знал — это ему явно не понравилось. Я почувствовал повеявший от него холодок. А она не чувствовала и как ни в чем не бывало болтала и смеялась.
Постепенно он оттаял, пил и пьянел, и то, что раньше имело значение, стало неважным, как, например, то, что мне следовало ограничиться одним бокалом; я решил рискнуть и не прогадал, взял бутылку, — он ничего не заметил, — и налил себе полный бокал.
Отец расслабился, его излучение стало огромным, заполнив собою всю комнату. Он притягивал все взгляды, но тепла в них не было. Собравшиеся смотрели на него холодно. Его было чересчур много. Громогласный, он влезал в разговор, смеялся на пустом месте, нес околесицу, не слушал других. Оскорблялся, надолго уходил, а потом возвращался, словно ничего и не произошло. Долго целовался с Унни прямо при гостях. Гости отстранялись от него, не желали подыгрывать, он казался им слишком эмоциональным, вел себя непристойно, я видел это по их глазам и лицам и думал, ведь эти тупые придурки ничего не знают, не понимают, они мелкие и, главное, сами не сознают насколько: вообразили себя охрененно хорошими, а на самом деле просто мелкие, и всё.
Расклад наметился уже той осенью. Отец пил каждые выходные, и неважно, приходил я к нему до обеда, после или вечером, в субботу или воскресенье. После выходных пить он прекращал — или хотя бы пил меньше, разве что изредка по вечерам, — тогда папа звонил всем знакомым и мне в том числе, и принимался болтать о том или о сем. Я старался навещать его раз, а чаще дважды в неделю, и когда он не пил, то был строгим и обстоятельным, совсем таким, как прежде, задавал мне пару вопросов про школу и иногда про Ингве, потом мы смотрели телевизор, не обмениваясь ни словом, пока я не вставал и не говорил, что мне пора. Я был для него обузой, это я чувствовал и тем не менее звонил и спрашивал, нельзя ли зайти, а папа отвечал, что да, можно, он дома. Когда он напивался, начинался полный сумбур: он болтал о том, как им с Унни хорошо вместе, и не скупился на подробности, описывая свою жизнь с мамой и сравнивая с тем, как ему теперь живется с Унни. Потом он пускал слезу или Унни говорила что-нибудь опрометчивое, и папа в бешенстве или расстройстве выбегал из комнаты, ей достаточно было произнести мужское имя, как он вскакивал и вылетал вон, и Унни, стоило папе упоминуть кого-то из женщин, вставала и уходила.
В каждый из таких вечеров он по крайней мере раз непременно заговаривал про мое детство и переключался на свое собственное, рассказывал, как дедушка порол его; и хотя папа, по его словам, был мне плохим отцом, но старался изо всех сил, уверял он со слезами на глазах — они выступали у него всякий раз, когда он повторял, что старался изо всех сил. Что массировал мне ногу, повторял он то и дело, мы тогда были совсем бедными, почти без денег сидели, то и дело повторял он.
Маме я об этом почти не рассказывал. С ней я жил совсем иной, моей настоящей жизнью, обсуждал все, о чем думал, кроме разве что девушек, жуткого чувства отверженности в школе и того, что происходит с папой. Обо всем остальном я ей рассказывал, а она выслушивала, порой с выражением неподдельного любопытства на лице, словно сама она до того, что я сказал, и не додумалась бы. Но это, разумеется, было не так, мама обладала способностью проникаться чужими чувствами и забывала свои собственные. Иногда у нас с ней мысли сходились. Или, по крайней мере, были равноценны. Но затем все менялось, и мы отдалялись друг от друга. Как в те недели, когда я, читая Бьёрнебу, несколько вечеров подряд рассуждал о бессмысленности всего сущего, пока мама вдруг не расхохоталась до слез и, став похожей на бабушку, не заявила, что все не так, достаточно посмотреть вокруг! Я потом всю неделю ходил разобиженный. Но она была права, и, что удивительно, мы словно бы поменялись ролями. Обычно это я убеждал ее, что жизнью надо наслаждаться, что жизнь обычного трудяги не для меня, а мама настаивала, что жизнь — это тяжкий долг и никак иначе. Мрачность Бьёрнебу и стена бессмысленности, в которую упираешься, размышляя над его строчками, — со всем этим я был согласен, я признавал всю убогость мира, но в то же время моей собственной жизни и жизненных планов это как будто бы не касалось, они оставались светлыми и живыми. Но разве одно другому противоречило, разве та, другая, отвергающая обывательщину, жизнь не строится на осознании этой бессмысленности, разве не на ней зиждется стремление не работать, а наслаждаться и плевать на долг? В дневнике, который я вел в гимназии, таких соображений полно. Существует ли Бог? — написал я вверху одной из страниц; нет, не существует, пришел я к выводу три страницы спустя. К анархистам типа «да-пошли-они-все-вообще» я не относился, я рассуждал более детализированно, никто не должен ни над кем стоять, не должно быть национального государства, но свободное объединение личностей на местном уровне, считал я. Никаких транснациональных корпораций, никакого капитализма и уж точно никакой религии. Я выступал за свободу, при которой свободные люди свободны в своих действиях. А кто тогда будет ухаживать за больными, спрашивала мама. Ну-у, это же можно на местном уровне решить? А кто будет за это платить и в какой валюте, могла спросить она в ответ, без государственных институтов ведь не обойдешься? Или ты вообще хочешь деньги отменить? Почему бы и нет, отвечал на это я, чем плохо натуральное хозяйство? Да зачем оно нам? И как в таком мире будут выпускать все эти твои пластинки? Тут я ступал на зыбкую почву, где сталкивались два моих мира: тот, в котором было все самое крутое и классное, и другой, принципиальный. Или, иначе говоря, то, чего я хотел, и то, во что верил. В конце концов, я же не был повернутым эковеганом! Об этом и речи не шло. И тем не менее мои принципы вели именно туда, если им следовать неукоснительно.