Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись с папиросами, она прошептала:
– Уснули. Как безгрешное дите, посапывают.
– Вот и превосходно.
Со спокойной душой я полез на чердак защищать социалистическую революцию.
Красноармейцы почему-то не послали меня к черту. Только один – большой, рыжебородый, с отстреленным ухом – добродушно пошутил, остужая пулемет из Настиного зеленого ведра:
– И бородавка телу прибавка.
– Это точно! – поддержал его молодой пулеметчик. И закурил мою папиросу.
Вдруг снизу, с улицы донесся голос отца:
– Анатолий!..
Говорят: «Сердце матери». А отца?.. Вот им, этим сердцем отца, он, очевидно, почувствовал, что я вышел на улицу. И сразу же, накинув пиджак, пошел вслед за мной, чтобы вернуть «сыночка» под защиту кирпичных стен.
– Анатолий!
– Что, папа?
– Ты стреляешь?
– Нет.
– А что делаешь?
– Смотрю в бинокль.
– Товарищи… – обратился отец к красноармейцам, – он вам нужен?
Молодые молчали. А большой, безухий опять пошутил с добрым глазом:
– Ни дудочка, ни сопелочка. Это, думается, относилось ко мне.
Улица была мертвой, и только со шмелиным жужжанием (совсем нестрашным, я бы даже сказал, мирным, лирическим) летали невидимые пули – «белые» со стороны вокзалов, «красные» от собора.
– В таком случае, Анатолий, – скомандовал отец, – не медленно марш домой!
Это были последние папины слова. Через секунду, истекая кровью, он лежал на пыльных булыжниках мостовой.
– Такая уж судьба, – глухо сказал рыжебородый. – Та кая стерва!
И под его грузными сапогами заскрипели чердачные ступеньки.
Пуля попала в пах левой ноги. Кровь била из раны широкой струей. Мы с рыжебородым осторожно перенесли папу в дом и положили на узкий диван в гостиной.
Настя стояла как деревянная, прижав обе ладони к щекам.
Рыжебородый туго перевязал рану тремя полотенцами. Они сразу стали буро-багровыми.
Папа не стонал. Тяжелые восковые веки закрывали глаза.
– Да не пужайся ты, не пужайся. В беспамятстве батя твой. Это, милый, с того, что крови много повытекло, – успокаивал рыжебородый. – Тута ведь самая толстая жила проходит. Ар-те-ри-ей, значит, звать ее.
И распорядился:
– Дай-ка, Настенька, еще полотенцев.
Из меня тоже как будто вытекала кровь широкой струей.
– А теперь, милой, слетай-ка поблизости в пожарную часть. Может, тебе и дадут лошадь с телегой. Надобно твоего батю в лазарет везть.
Я без надежды, без веры в спасенье выбежал из дома. Пули жужжали.
Рыжебородый кричал вдогонку:
– К стенкам прижимайся!.. К стенкам!.. Слышь?.. К стенкам!
Я продолжал бежать посреди мостовой. Губы беззвучно молили, повторяя: «Убей… Меня!.. Меня тоже!.. Убей!.. Убей!»
Но я был твердо уверен, что ни одна пуля не сжалится надо мной, не будет ко мне милосердна, не положит меня на месте.
Белые чехословаки занимали первые дома нашей улицы.
Пожарная часть находилась за углом, через площадь. Брандмайор оказался отзывчивым человеком. Он приказал:
– Запряги, Петрович, им Лебедя.
Это был четвероногий скелет, обтянутый чем-то грязным. Скелет с хвостом и жалкими клочьями гривы.
– А вот человека, простите, я не могу посылать на убой, – извинился брандмайор. – Вам уж придется самому править.
– Да, да… Спасибо.
Глаза у скелета были бесконечно усталые и печальные.
Брандмайор на прощанье ласково похлопал его по обвисшему заду.
Но и к этому четвероногому Лебедю свинцовая пуля не пожелала стать милосердной. Она и ему не даровала того длинного и заслуженного отдыха, которого лошади боятся так же, как и люди.
Когда на красной пожарной телеге я с грохотом подъехал к дому, папа уже был мертв.
Настя плакала и не вытирала слезы.
Пулеметчики отступили.
Я подошел к дивану, тихо лег рядом с папой, обнял его, и так вместе мы пролежали конец этого дня, ночь и все утро.
Прощай, Пенза. Прощай, моя Толстопятая. Прощай, юность. Вероятно, в старости ты покажешься мне счастливой. Прощай… Нет, папа, я не прощаюсь с тобой. Я не уйду от тебя и никуда не уеду. Мы не расстанемся. Я не могу этого сделать. И чувствую, что никогда не смогу. Ты был моим первым другом. Прекрасным другом. И ты остался им в моей душе. Вероятно, у меня будут еще друзья. Большие, хорошие друзья. Потому что по природе своей я склонен к дружбе. Направлен к ней, обращен и раскрыт. А вот к родству по крови не направлен и не раскрыт. Для меня существует только «избирательное родство». Так назвал это мой любимый автор девятнадцатого века. С ранних лет отец являлся для меня родственником – и избирательным. Тут было удивительно счастливое и очень редкое совпадение: отец и друг. За полвека, за полусотню соображающих лет я достаточно насмотрелся на людей и теперь могу сказать с уверенностью: не слишком это часто случается, чтобы отец и сын были настоящими друзьями, такими, как мать с дочерью или брат с сестрой.
Москва.
Сережа Громан, как было сказано, разъезжает по голодным улицам в огромной машине канареечного цвета, реквизированной у охотнорядского купца.
А глаза города как пылающие печи.
И голос как у бури.
И впалые щеки как у пророка, питающегося саранчой.
Ко дню первой годовщины Великой социальной революции композитор Реварсавр (то есть Революционный Арсений Авраамов) предложил советскому правительству свои услуги. Он сказал, что был бы рад продирижировать «Героической симфонией», разумеется собственного сочинения. А-де исполнят ее гудки всех московских заводов, фабрик и паровозов. Необходимую перестройку и настройку этих музыкальных инструментов взялся сделать сам композитор при соответствующем мандате Совнаркома.
У Реварсавра было лицо фавна, увенчанное золотистой гривой, даже более вдохновенной, чем у Бетховена.
– Итак? – Зеленоватые глаза фавна впились в народного комиссара. – Слово за вами, товарищ Луначарский.
– Это было бы величественно! – сказал народный комиссар. – И вполне отвечало великому празднику.
– Не правда ли?
– Я немедленно доложу о вашем предложении товарищу Ленину.
– Благодарю вас.
– Но, признаюсь, – смущенно добавил Луначарский (он не любил отказывать), – признаюсь, я не очень уверен, что товарищ Ленин даст согласие на ваш гениальный проект. Владимир Ильич, видите ли, любит скрипку, рояль…