Асистолия - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Торжествующее лицо матери… СЕМЬЯ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО. Нет, он ни о чем ее не спросил, ничего не рассказал…
Твой отец был бессребреником! — а ты подлец… Жалко тебе денег? Но для кого? Для чего?! Кто вообще придет, кто будет помнить? Какую память, кому будет являть миру этот очередной мертвый домик, пусть хоть самый скромненький, дешевенький? И сколько не было бы жалко, ну, чтобы воздвигнуть? Тысячу долларов? Триста? Сто? А столько, сколько не жалко вообще потерять, дать кому-то украсть… О, но этого не хватит — значит, жалко… То есть оплатит из своего кармана память о ней, никому не нужную… Сделай это хотя бы в память о своем отце! — подлец… Сколько лет не был даже на отцовской могиле, впрочем, как и твоя мать, когда решила, наверное, что так проще жить… У нее больное сердце, оно не может выдержать — и так далее, и тому подобное… У нее был инфаркт! Ее вдруг стали так пугать кладбища… Поэтому не поехала на похороны своей родной матери! Она позволила себе не поехать на похороны родной матери, потому что ей стало плохо! И он тоже никуда не поехал — он устраивал ее в больницу, потом навещал ее в больнице, потом… Было поздно, бессмысленно, стыдно ехать в Киев, где ничего не осталось, ничего. Ночевать в гостинице? Прийти, грешником, чтобы очистить душеньку, пролив слезу? Он должен был исполнить свой долг перед матерью — а бабушка умерла, уже умерла, ее больше не было — какой это был выбор? Подхоронили к деду — “исполнили волю”. Кто-то это сделал — но не они. Но скажи это, попробуй… Это может сказать только подлец!
Твой отец очень любил своего брата и свою сестру! — слушай, подлец, и запоминай… Вот перлы лицемерия! Оказывается, любовь к тем, кто готов был бы лишь пользоваться тобой бездушно, должна передаваться по наследству! Оказывается, он возлюбить их должен, забывших и о нем, и о его отце, и о совести!
Отец никогда бы не отрекся от родных! — а ты, подлец, не смеешь… Не можешь больше в это поверить…
Дядя Сева — о, это благороднейший человек, он отдал всего себя служению науке, у него нет таких средств… Нет средств!
Господи, сколько же подлости в этом мире… Нет, в одной-то всего лишь семейке! И вот он-то и должен позволить всей этой подлости дать себя, так сказать, распять? Она почему-то лишь его жизнь и душу сожрать хочет — но ничью другую. Может ли он? — но не спросят даже этого… Должен! Должен то, чего они избежали, о чем забыли, что себе сами простили, от чего так легко освободились… Он это сделает — а им опять станет легче. Легче!
Отец ничего у них не взял. Значит, он ничего не должен. Никому и ничего. Нет, ему не жалко. Никого. Он и сам уже переставал понимать, кто же эти они… Его братья? Совсем ему незнакомая глупенькая двоюродная сестричка? Дядюшка? Мать? Cтаруха? Кто еще? Гундосые галерейщики? Фрау Зиберт со всеми cвоими любовниками? Весь мир, который кому-то принадлежал? Или это скукожился его мир, до стен комнаты, в которой мог лишь спрятаться или прятать, хоть что-то еще сохранив… Как эту одну картину на стене. Почему человек всю жизнь может помнить какие-то случайные слова? И вот он почему-то помнит… “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”.
Вспомнил свой сон… Те ее слова — и этот его сон. Знаки, неясные до кого-то времени? Но зачем, если все могло бы сразу же сделаться ясным: и тот, кому было что-то суждено, мог бы получить это, то есть именно это без ожидания? Вот он входит в подъезд, поднимается по лестнице — а мог бы хотя бы сегодня пойти куда-то, где приютят, никому не отчитываясь, не спрашиваясь, ничего не боясь, просто напиться, забывшись… Но кто-то сжалился над ним — и мать не выходила из своей комнаты… Саша, вернувшись с работы, ни о чем не спрашивала, ничего не хотела — только спать. Уснула перед телевизором.
Баранина? Нет, во рту вдруг появился вкус черной икры, будто только что пробовал. Икры! Черной, зернистой, осетровой — красную терпеть не мог. Кто-нибудь видел когда-то где-то на земле рекламу черной икры? Тут же вспомнил, как и когда в последний раз ел черную икру: несколько лет тому назад встречали Новый год, расщедрились, купили пятидесятиграммовую баночку; вспомнил — и захлебнулся слюной. Внезапное дикое чувство голода! Cварил себе сразу четыре сосиски, не мог дождаться, когда сварятся, глотал еще пылкие, залив кетчупом и заедая кусками хлеба, от нетерпения руками рвал буханку. Но не мог насытиться… Жрал хлеб, кетчуп — все, что осталось…
Утром вскочил, побежал на работу — и столкнулся на улице с человечком, которой тоже куда-то бежал, точно бы стукнувшись об него… Человечек, которого знал… Которого узнал… Бывает же такое! Обрадовался, заговорил — человечек… Что он говорил? Вот, что он говорил… Это он говорит: говорит, говорит… Я уже забыл, когда искали, когда был нужен… Телефон молчит. Вдруг, понимаешь, брат, такая пустота вокруг… Молчание Бога! Помнишь, “не просите, все сами принесут”? А я бегаю, выпрашиваю… День за днем… Тружусь. Жить-то надо… (испуганно) Или как тогда? У меня жена, теща, доченька… Вот, завел, теперь в ответе… (пытаясь улыбнуться) Анечка, дочка, купила себе мобильный телефон, в кредит, за двадцать тысяч, двадцать тысяч, ты понимаешь?! А могла-то ну подешевле, долларов за сто, какая разница… Теперь выплачивает кредит… Нет, нет! Сама! Мы бы не потянули… (вдруг пошла кровь носом) Ох! Что такое! Ну, ты смотри! (размазал) А наши, кто где, кто как… (утираясь платочком) А ты? Вижу! Вижу! Прости меня, прости… Да что же это! Побегу… Заказик у меня, детский садик. Так что красим, красим… Помнишь? Живопись — это пот и кровь!
Саша открыла дверь, удивленно увидев его…
Подумала, что-то забыл — и вернулся…
А он зарыдал, как урод…
НЕ ХОЧУ БЫТЬ РАБОМ! НЕ МОГУ БЫТЬ РАБОМ!
И ему позвонили из офиса журнала…
Ему все-таки позвонили и сообщили официальным тоном — это была всего лишь секретарша — что он уволен.
И вот уже говорил Арефьеву, неожиданно прилетевшему в Москву — странному тихому человеку, который как-то так, на один день, много лет обязательно появлялся и застревал в его жизни: “Представляешь, наказан человек. То есть происходит с его судьбой что-то такое, чего иначе даже не осознаешь… Какая сила — это не важно. Понятно, что никакой другой разумнее, чем она, тогда уж не существует, отсюда все — а прежде всего точность! Человека наказать: муравья, не тронув муравейника! Кому-то лапку при этом оторвать, кого-то поголодать заставить, кому-то такую вдунуть болезнь, кому-то другую, чудеса! Но я не понимаю, когда всех, когда без исключения: облить муравейник бензином — и поджечь… Когда это, так сказать, история! Тогда я, прости, не верю, что в этом есть хоть что-то разумное. Как и для чего же тогда жить? Просто ждать? Новую мировую войну? Конца света?”.
Плотный, с докторской бородкой и гладкой блестящей лысиной, похожей на тонзуру, Арефьев обливался потом, как если бы прикладывал усилие штангиста, сидя за рулем — но с мягкостью, грустной улыбкой терпеливо выслушивал, отзывался… “Наказание для нас? Получается, так. Афган. Развал Союза. Еще Чернобыль. Еще Чечня. История? Не знаю, я был недавно в Сербии… Кажется, в Белграде под бомбежками погибло больше трех тысяч? Это не то что Грозный — это европейская столица… Но пришли в себя, жизнь продолжается… Это, по-моему, политика. Сильный бьет слабого. В конце концов, в любой ситуации можно победить, переиграть, оказаться умней, сильней. В принципе, разумней. Так. Или не ввязываться, сразу сдаться. Не переживай, ничего страшного… Всевышний не поджигатель — он пожарник!”.