Алмазный мой венец - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Слышишь – мчатся сани, слышишь – сани мчатся. Хорошо слюбимой в поле затеряться. Ветерок веселый робок и застенчив, по равнине голойкатится бубенчик. Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клентанцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим – что такое? И станцуем вместе подтальянку трое».
Он с таким детским удивлением произнес это «спросим – чтотакое?», что мне захотелось плакать сам не знаю отчего. Тогда я не понимал, чтоэто его действительно последнее.
– Знаешь что, – сказал он вдруг, – давай сегодня не будемпить, а пойдем ко мне, будем пить не водку, а чай с медом и читать стихи.
Мы не торопясь пошли к нему через всю по-осеннему солнечнуюМоскву, в конце Пречистенки, мимо особняка, где некогда помещалась школаАйседоры Дункан, и поднялись на четвертый или пятый этаж большого, богатогодоходного дореволюционного дома в нордическом стиле, вошли через переднюю, гдестояли скульптуры Коненкова – Стенька Разин и персидская княжна, одно времядаже украшавшие Красную площадь, гениально грубо вырубленные из бревен, – ивступили в барскую квартиру, в столовую, золотисто наполненную осенним солнцем.Там немолодая дама – новая жена королевича, внучка самого великого русскогописателя, вся в деда грубоватым мужицким лицом, только без известной всему мируседой бороды, – налила нам прекрасно заваренный свежий красный чай в стаканы сподстаканниками и подала в розетках липовый мед, золотисто-янтарный, как этотсолнечный грустноватый день.
И мы пили чай с медом, ощущая себя как бы в другом мире,между ясным небом и трубами московских крыш, видневшихся в открытые дверибалкона, откуда потягивало осенним ветерком.
…и читали, читали, читали друг другу – конечно, наизусть –бездну своих и чужих стихов: Блока, Фета, Полонского, Пушкина, Лермонтова,Некрасова, Кольцова…
Я даже удивил королевича Иннокентием Анненским, плохо емузнакомым:
«Нависнет ли пламенный зной, бушуя расходятся ль волны – двапаруса лодки одной, одним мы дыханием полны. И в ночи беззвездные юга, когдатак отрадно темно, сгорая коснуться друг друга, одним парусам не дано».
Мы были с ним двумя парусами одной лодки.
Я думаю, в этот день королевич прочитал мне все свои стихи,даже «Радуницу», во всяком случае все последние, самые-самые последние… Носамого-самого-самого последнего он не прочел. Оно было посмертное, написанноемокрой зимой в Ленинграле, в гостинице «Англетер», кровью на маленьком клочкебумажки:
«До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня вгруди. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. До свиданья, другмой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей – в этой жизни умирать не ново,но и жить, конечно, не новей».
Он верил в загробную жизнь.
Долгое время мне казалось – мне хотелось верить, – что этистихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так.
И долгое время передо мной стояла – да и сейчас стоит! –неустранимая картина:
…черная похоронная толпа на Тверском бульваре возлепамятника Пушкину с оснеженной курчавой головой, как бы склоненной к открытомугробу, в глубине которого виднелось совсем по-детски маленькое личико мертвогокоролевича, задушенного искусственными цветами и венками с лентами…
Прошло то, что мы привыкли называть временем, – некотороевремя, – и, судя по тому, что в объемистой стеклянной чаше, наполненной белымсухим вином ай-даниль, мокла клубника, а на Чистых прудах отцветала сирень иначинали цвести липы, вероятно, кончался месяц май.
Мы сидели в Мыльниковом переулке: мулат, альпинист – худой,высокий, резко вырезанный деревянный солдатик с маленьким носиком, как у ПавлаПервого, – птицелов, арлекин, еще кто-то из поэтов и я.
Здесь уместно объяснить читателю, почему я избегаюсобственных имен и даже не придумываю вымышленных, как это принято в романах.
Но, во-первых, это не роман. Роман – это компот. Я жепредпочитаю есть фрукты свежими, прямо с дерева, разумеется выплевываякосточки.
А во-вторых, сошлюсь на Пушкина.
«Те, которые пожурили меня, что никак не назвал моего Финна,не нашел ни одного имени собственного, конечно почтут это за непростительнуюдерзость – правда, что большей части моих читателей никакой нужды нет до имен ичто я не боюсь никакой запутанности в своем рассказе» (письмо Гнедичу от 29апреля 1822 года; из ранних редакций).
Я тоже не боюсь никаких запутанностей.
Итак – мулат, альпинист, птицелов, арлекин, ключик, ещекто-то из поэтов и я.
При открытых окнах мы всю ночь читали стихи, постепеннопьянея от поэзии, от крюшона, который мы черпали чашками из стеклянного сосуда,где кисли уже побелевшие, как бы обескровленные, разбухшие ягоды клубники,отдававшие свой сок дешевому белому вину, время от времени подливаемому избулькающих бутылок.
Это было то, что в пушкинское время называлось дружескойпирушкой или даже попойкой.
Мы все уже были пьяны, «как пьяный Дельвиг на пиру».
Деревянный солдатик был наш ленинградский гость, авторромантических баллад, бывший во время первой мировой войны кавалеристом,фантазер и дивный рассказчик, поклонник Киплинга и Гумилева, он мог бы потабели поэтических рангов занять среди нас первое место, если бы не мулат.Мулат царил на нашей дружеской попойке. Деревянный солдатик был уважаемыйгость, застрявший в Москве по дороге в Ленинград с Кавказа, где он лазил погорам и переводил грузинских поэтов. Мы его чествовали как своего собрата, в товремя как мулат был хотя и свой брат, московский, но стоял настолько выше какпризванный гений, что мог считаться не только председателем нашей попойки, носамим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличий мулата с конскимиглазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающий,что он бог. Его стихи из книги «Сестра моя жизнь» и из «Темы и вариации»,которые он щедро читал, мыча в нос и перемежая густыми, низкоголосымимеждометиями полуглухонемого, как бы поминутно теряющего дар речи, былинастолько прекрасны, что по сравнению с ним все наши, даже громогласные доистерики пассажи арлекина и многозначительные строфы птицелова, казалисьдетским лепетом.
Если у художников бывают какие-то особые цветовые периоды,как, например, у Пикассо розовый или голубой, то в то время у мулата был«период Спекторского».
Изображая косноязычным мычанием, подобно своемуюродствующему инвалиду, гундося подражающему пиле (то, что в глубине егосознания звучало как оркестровая сюита), мулат читал нам: