Склейки - Наталья Лебедева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом, когда Лапуля отключает мобильник, Данка говорит:
– При нем денег не было. И милиция даже ее спрашивала: не было ли при Эдике крупных сумм денег. Лапуля им сказала, что деньги были, но утром. А днем он их отдал за страховку и запчасти.
27 января, пятница
Метет мокрым снегом метель. Стоит мне выйти из дома, как снежные хлопья, словно ища спасения, виснут на мне, обхватывают шапку и воротник своими непрочными тельцами.
На красной стене офиса – множество белых пятен, и мне кажется, что сумасшедшая Ларисик всю ее исписала коротким, кругленьким словом ЖИЛ, но это просто налип гонимый ветром снег, словно метель играла с домом в снежки.
Получаю от Данки два сюжета, один за другим. Второй – устная с заседания в областной администрации. Первый – похороны. Несколько дней назад в Чечне погиб старший лейтенант. Сегодня с ним прощаются в военной части.
Темное траурное небо плачет белыми слезами. В военной части многолюдно и тихо; кажется, нас даже пропускают, не проверив документов, словно и солдат на КПП страшится лишних слов.
Слякотная дорожка тянется за людьми, робко заглядывает в траурный зал, теряется, вливаясь в широкое полотно ковра. На возвышении – гроб, почти не видный из-за венков и цветов; не могу заставить себя заглянуть туда. На фотографии – желтоволосый парень, молодой, с яркими голубыми глазами. Я не знаю его, но чувствую щемящую жалость. Красивый.
Мимо меня проходят, обнявшись, две женщины в черных платках: одна лет сорока пяти, наверное, мать. Вторая – молоденькая, худенькая, с острым носиком и бледным лицом, на которое выбиваются из-под черного платка такие же ярко-пшеничные волосы. Мне кажется сначала, что она – младшая сестренка, но по разговорам, звучащим за моей спиной, понимаю: жена. Сколько же ей лет? Неужели за двадцать? Неужели ее горе так велико, что она выплакала свой возраст по капле, чтобы снова стать маленькой и беззащитной, освободиться от боли, свалить ее на взрослые плечи?
Я на работе. Мне нужны синхроны, не бракованные, записанные не на накамерную пушку, а на микрофон. Пока церемония не началась, делаю движение к стоящей пока еще поодаль матери. Она видит меня: как раз бросает взгляд в мою сторону. «Нет»,– говорят ее несчастные глаза, почти незаметный жест затянутой в черную нитяную перчатку руки, резкое короткое движение головы. Жена вовсе на меня не смотрит. Кажется, она старается не смотреть вообще.
Вспоминая о сюжете, о новостях, о выпуске, делаю еще одну попытку. Мне указывают непосредственного командира: крепкого моложавого мужчину с проседью в темных волосах. Форменную фуражку он нервно вертит в руках. Я подхожу к нему, стыдливо пряча микрофон, опуская его как можно ниже. Он выслушивает меня, склонив голову так, словно вокруг нас – дикий шум, сквозь который с трудом проникают связные слова. Возможно, это так. Возможно, шумит тишина.
– Вы что? Ну что вы? Похороны...– И круглой зеленой фуражкой он обводит наводняемый людьми зал, словно считает необходимым доказать свои слова.
– Пишем с пушки,– шепчу я Диме, и он, понимающе кивнув, исчезает в толпе. Я знаю: из того, что будет сказано у гроба, многое потонет в эхе просторного зала, в легком, от волнения происходящем кашле, в отрывистых шипящих звуках переступающих ног. Это непрофессионально. А добиваться качественных интервью – не почеловечески. Как мне быть?
С похорон едем в областную администрацию. Дубовый, советский еще шпон и вытертая ковровая дорожка здесь резко контрастирует с пропускной конструкцией из пуленепробиваемого стекла. Милиционер важно проверяет удостоверение, долго ищет меня в списке аккредитованных.
Вхожу в зал, где уже привычно расставлены камеры и у стен сидят знакомые журналисты. Смотрю на длинный, тором, стол, из середины которого торчат длинные листья искусственного цветка.
Входит – разумеется, последней – заместитель губернатора, и начинается заседание; говорят о подлежащих ремонту памятниках культуры. Хочется плюнуть на этот сюжет: в голове мягкий гул траурного зала, в руках – надежная помощь: подробный пресс-релиз, в котором есть все нужные цифры. Дима, умница, сам знает, какие синхроны писать: он умеет слушать и, слушая, понимать.
Щедрой горстью, словно сеятель, Леха выбрасывает на таймлайн стандартный набор кадров: общий, средний, крупный, средний, деталь. Заседалово – ничего сложного. Я сижу на табурете, отъехав к стене, обхватив себя руками, поставив ноги так, что колени оказываются возле груди. Медитирую, думаю о планах и склейках, о простом эффекте хорошего стыка.
Перед глазами, встык, плывут кадры неснятого сюжета. Все кадры монтируются друг с другом встык, видеоряд набран полностью. Эдик всклейку с Волковым, Лапуля – с его охранником, Сенька – с Захаром, Малышева – на перебивки. Справа остаются иконки не пригодившихся кадров: подпертая книгой дверь, Вертолетова в туалете, пьяный охранник.
– Слушай, Леш,– спрашиваю я,– помнишь, ты говорил, что Эдик нагрел Захара?
– Угу,– кивает Леха, встраивая между двумя полноценными кадрами пустую перебивку: лист бумаги, по которому кто-то водит ручкой.
– А ты не знаешь, сколько Эдик был ему должен?
– Не знаю.– Леха мотает большой, тяжелой, как у молодого бычка, головой.– Много.
– А много – это сколько?
– Черт их разберет! Про что – про что, а про деньги они как раз молчат: боятся, что в следующий раз кто-нибудь польстится и заказ у них перебьет.
– Ну хотя бы примерно... Сколько такая работа могла стоить?
– Ну... Тысяч двадцать. Может быть – тридцать. А может быть, я и преувеличиваю.
– Понятно,– говорю я и снова откатываюсь к стене.
Из монтажки иду в студию: набивать подводки в эфирный компьютер.
Призрак Эдика уже стерт и неявен, и, перешагивая через кабель, я, кажется, нечаянно наступаю на него, но, наступив, не вздрагиваю, как от удара тока: просто мысленно прошу прощения.
Пристраиваю листок с рукописным текстом на край стола, ищу в общем документе отведенное моим сюжетам место и начинаю набивать то, что вечером появится у Аришки на телесуфлере. Буквы вордовского документа раздражающе велики, и от звездочек между устными и подводками рябит в глазах; я так и не могу к этому привыкнуть. А говорят, всего пару лет назад прямых эфиров не было, телесуфлер был роскошью, и ведущие читали подводки на память, доходя на самых сложных, бывало, и до двадцати дублей записи.
Измотанный, волоча ноги, входит в студию Дима. Он успел съездить еще на два сюжета.
Дима идет через студию прямо по призраку, машет рукой Андрею, сидящему по ту сторону студийного аквариума, опускается за стол, прямо на место ведущего, и замирает, тяжело опершись о столешницу локтями.
– Устал? – спрашиваю я.
– Угу.– Он кивает головой, и движение вниз получается таким резким, будто голова, как губка, впитала тонны усталости и сейчас оторвется и упадет, как созревшее яблоко с ветки.