Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы в последний раз поднялись на крышу в Стамбуле, вокруг уже зажглись последние огни, казалось удивительным, что мы никогда не поцелуемся. В воздухе пахло осенним дачным костром, и я сказал, что этот запах напоминает мне сад моего детства, но, испугавшись метафоры, добавил: у нас было три сотки. Мы бережно перебирали знакомые здания, в темноте город показывал мало, а только намекал: вот тут, за мечетью, мы шли в день приезда, вот тут спустились к воде и сидели на камнях, вот тут рынок, тут причал. По проливу полз корабль, вяло светясь. Пора было спускаться и ехать в аэропорт, здание отеля, возражая двумя неоновыми буквами, не давало поставить точку. Но в конце восьмидесятых мы купили сад у недавней вдовы: муж умер от чего-то тяжёлого, пропустив один садовый сезон, осталась ухоженная жена с причёской, домик, старые яблони, больная вишня. Вдове было жаль продавать сад, но и работать здесь без него ей не хотелось, ведь он и ведра не разрешал ей поднять, не давал взять тяпки в руки – всё сам. В оставленный сад, где когда-то так любили, пришли мы с мятой, с мелиссой, с мечтой о виноградных помидорах, с саженцами крупной чёрной смородины, с фонетически сложной рассадой астр. Вымыли дом, нашли под кроватью вдовье раскладное кресло, вытащили под яблони. Сперва в нём посидел я, а потом с трудом, прицеливаясь, опустилась бабушка. Кресло охнуло, но удержалось. Бабушка откинулась на спинку, как откидывалась любимая вдова, и посмотрела на небо через яблоневые ветви. От высокого неба хотелось петь, белый налив подсказывал песню, и бабушка начала: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой». И когда Катюша передавала привет – «Пусть он вспомнит девушку простую», – кресло не выдержало и развалилось. Мы испугались на секунду, но тут же засмеялись: бабушка упала на нарциссы и совсем не ударилась. Ей после лёгкого безболезненного падения не хотелось вставать, она лежала на земле, раскинув руки. Я подбежал к бабушке, лёг рядом, и пока у неё не замёрзла спина, мы смотрели на небо и считали завязавшиеся яблоки в неяблочный, в общем-то, год. Бабушка медленно, продуманно – сперва на четвереньки смеющимся телёнком, потом взявшись за мою руку – поднялась на ноги. У бабушки были седые волосы, которые давно перестали виться, ситцевое платье, рябые, как будто поломалась телевизионная антенна, носочки. И в саду, где плакала вдова над клубникой («Кто теперь срежет усы?»), мы были необыкновенно счастливы: уже окреп лук, уже закудрявилась морковь, толстый удобренный ревень краснел у трубы, внизу, под садами, набирал силу поезд, и, если побежать, поднимая белую пыль от щебёнки, можно оказаться у железной дороги за пятнадцать минут, невидимый сосед, через участок, развёл костёр, к нам тянулся дымок, тонкий, обещающий что-то интересное. От какого-то общего восторга, из-за того, что бабушка такая весёлая и поправляет волосы, я стал целовать её в щёки, она смеялась, как будто смущалась и не ожидала, что я так её люблю. Конечно, это была любовь, самая долгая, не успевшая закончиться. Что это? спросил я, когда бабушка сняла кофту. А это мне в больнице брали кровь из вены. А где у меня вена? Бабушка провела пальцем по моей руке, подхватив вену от сгиба и до запястья. Вот она, сказала бабушка. А он сказал грустно, с чувством географической загадочности: «Где-то там остров, на который мы плавали».
Мы едем на мотоцикле с коляской: отец, бабушка, я, два синих шлема, один зелёный. Отец в тёмных очках, держит спину прямо, и мне хочется, чтобы он напоминал полицейского из рекламы. Но его штаны защитного цвета и парусящаяся куртка-спецовка сопротивляются: нет, не похож. Бабушка сидит за ним, обхватив его руками, зажмурившись из-за ветра до китайского выражения лица. Я – в коляске, передо мной стекло, защищающее меня от ветра, поэтому я могу рассматривать бабушку, отца, рябину у дороги, дачные домики на холме. Середина лета, отпуск отца, пивной, гаражный, бабушка упросила отвезти нас к запруде – стирать ковёр. Роза Гавриловна постирала на прошлой неделе и осталась очень довольна: так никогда не выбьешь. Ковёр, сложенный в неохотный квадрат, лежит у меня в ногах. Мы прогремели мимо разрушенной церкви, куда я много раз залезал с Игорем, разозлили собаку у большого зелёного дома, и она дежурно, без азарта пробежала с нами немного, за кладбищем вступили в конкуренцию с трактором, он вонял и грохотал сильнее нас, но быстро отстал, ему как будто не надо было торопиться. С чувством гордого превосходства мы проехали остановку, на которой стояли люди, повернув голову в сторону надежды на автобус (вот и ждите!), и выехали на поле, подняли пыль, задрожали по щебёнке. На поле растёт то ли рожь, то ли пшеница, я всегда путаю, а по краям интересные яркие сорняки: пижма, чертополох, василёк, гадающая ромашка. Отец выруливает влево, мотоцикл лезет вверх, и тут же (я знаю и жду) показывается блестящая запруда – большой водоём, за непонятную форму (как будто тесто растеклось по сковородке и не сделалось круглым блином) названный этим странным словом, внутри которого мучается пруд. Мы приближаемся к воде, из общего пейзажа делают шаг детали: яркие купальники двух толстых женщин, полотенца на траве, спина старика в позе рыбака, затаившаяся удочка, дети в воде, они что-то кричат, но мотоцикл ворует их крик. Мы едем вдоль запруды, потому что ковёр надо мыть там, где в воду спускаются три бетонные плиты. На одной такой плите разложен уже чей-то ковёр, и над ним торчит задница в халате. Мотоцикл останавливается у плиты, отец выключает двигатель, наступает необычная тишина, из которой вылетает вдруг муха, слышится всплеск, детский крик. От ковра разгибается сухая загоревшая старуха в косынке и смотрит на нас неприветливо. Бабушка пятится с мотоцикла, потому что задрать артритную ногу не может. Отец неумело придерживает её, одалживает руку, и бабушка без привычки берётся за неё.
– А сушить-то как будешь? – продолжает отец начатый до мотоцикла разговор.
– Повешу на балкон на перила, у Розы за ночь высох.
– На балкон на перила, – повторяет отец, снисходительно, голосом, подходящим для детских планов, – выдумали себе. Как его класть-то?
Отец берёт ковёр, а бабушка из-за того, что он несёт тяжёлое, суетится и протягивает руки к отцу, как будто готова подхватить.
– Да вот лицом вверх, но не очень низко, чтобы в воду не съехал, – и тут же оправдывается: – А то он висит пыльный, годами не выбивали, когда снимала, вся исчихалась.
– Исчихалась, – дразнит отец и встаёт на плиту, осторожно, сопротивляясь наклону.
Отец кидает сложенный ковёр, намеренно не церемонясь. Бабушка хочет вскрикнуть, но вовремя ловит слово осторожненько, потому что у отца из-за неудобной позы и так раздражённое лицо. Она морщась смотрит, как он небрежными пинками раскладывает ковёр. И в таком необычном месте, на плите, у воды, из-под ботинок появляется привычный наш домашний узор. Ковёр висит на стене, где бабушкина кровать, только утром до него доходит солнце, днём он в тени, вечером свет люстры почти не дотягивается, да и скучно рассматривать старый пыльный ковёр. А здесь всё – на солнце, ярко, вскрикнула от удивления чайка: между двух охраняющих рамок виляет плющ, внутри – бурая болотная вода, в которой плавают яркие, будто срезанные цветы, в центре – насилу отбившаяся от вязи, веток, отплывшая на свободное место сердцевина, похожая на большой цветок, словно кто-то прокрутил калейдоскоп и остановил на самом красивом. Старуха, я вижу, косится в сторону нашего ковра, а я рассматриваю тот, что она моет: небольшой, в два раза (комната с низким деревенским потолком) меньше нашего, зелёный геометрический узор, бежевый грязный фон, даже жалко старуху.