Юла и якорь. Опыт альтеративной метафизики - Александр Куприянович Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот почему дед бил-бил – не разбил, баба била-била – не разбила. Ничего не открылось. А тут мышка бежала, хвостиком махнула, и разбилось золотое яйцо, и вдребезги разбились их надежды. Что напоминают эти скорлупки? Да разве что пепел от сожженной лягушачьей кожи…
Плачет дед.
Плачет баба.
Плакал бы и Вольга, если бы земля закрылась перед ним, сокрыв навеки свою вещую силу метаморфозы, и раскрылась бы, только чтобы принять его скорлупки-останки, да и то когда махнет мышка хвостиком или смерть косой.
Вот почему так безутешны дед с бабкой. И что может сказать им их курица? «Не плачьте, снесу вам простое яйцо»? Да ведь примерно то же, наверное, говорил суженый своей Василисе: «Не плачь, красавица, ты будешь теперь нормальной женщиной, нормальной царицей – зачем тебе эта лягушачья участь»? Она потому и плачет, что знает: будет теперь самой обычной женщиной, перестав быть лягушкой, она не будет и царицей. И ничем уже, в сущности, не будет отличаться от своих служанок. Так что предложение Курочки Рябы снести простое яичко она тоже истолковала бы правильно: жизнь твоя больше не будет стоить и выеденного яйца; впрочем, и бабка с дедом, как видно из сказки, отнюдь не обольщались на этот счет…
Вообще, «Курочка Ряба» одна из самых трагических сказок, она настолько страшна, что ее можно рассказывать только детям. А один из ее персонажей (точнее, одна) должен быть помещен среди самых безжалостных чудовищ мира. Что там драконы, Змеи Горынычи, какие-нибудь тролли – их можно победить. А тут мелькнула маленькая серая мышка и одним движением хвостика разбила все надежды. Ее приговор: «Вам теперь только стариковать и старушествовать» – чем он отличается от вечного проклятия? Пожалуй, страшнее мышки только Курочка: это ведь она вручила золотое яйцо надежды, прекрасно зная, чем дело кончится. И можно представить себе, как она издевательски кудахтала, пока дед с бабкой пытались совершить трансформацию, поверив в чудо.
3
В сказках всех народов мы находим подтверждение всеобщности тотемизма как стадии антропогенеза и социогенеза. В некоторых из них, то ли особенно мудрых, то ли чудом сохранившихся, в таких как «Курочка Ряба», мы обнаруживаем вердикт, пусть и слишком краткий для подведения итогов: золотое яйцо разбилось окончательно. Достоверность вхождений в волка, в тигра, в лису или в серую утицу осталась в прошлом – но вопросы никуда не делись.
1) Этот неминуемый этап очеловечивания не мог пройти бесследно: во что трансформировались тотемные идентификации?
2) Хотелось бы получить хоть какой-нибудь достоверный фрагмент самоотчета. Иначе как возможна феноменология волка, если она вообще возможна?
Эти два вопроса, конечно, являются рабочими формулировками вопросов более классических: «Как устроено сознание?» и «Что такое человек?». Но также и вопроса «Какова природа искусства?».
О роли тотемизма как первой идентификации не через естество, а через трансцендирование уже приходилось писать, хотя проследить тотемное наследие во всех последующих вхождениях вплоть до трансцендентального субъекта не просто[76]. Я познающий и, например, я-художник могут заимствовать свою достоверность только от первой невероятной очевидности: «Я – волк». Почему же от этой очевидности так мало осталось? Ведь наверняка кое-где в литературе, вообще в искусстве, будь то жанр, конкретный текст или опус, может отыскаться нечто максимально приближающееся к тотемному опыту. Но как это определить, каким способом опознать такую близость? И почему столь мало в этом отношении дает древнейший жанр – сказка? А миф – как быть с ним, ведь в каком-то смысле миф и тотем близнецы и братья? Что, как не миф, должно обеспечивать прямой доступ к этому участку очеловечивания?
Все верно, если речь идет о мифе в полноте его измерений, а не о его дискурсивной схеме, не о проекции на вербальную плоскость, в соответствии с которой миф есть то, что может быть рассказано, услышано и записано. В этом качестве он почти не отличается от сказки, разве что в мифе больше «нерастворенных остатков». Но «Курочка Ряба», можно сказать, и есть сплошной нерастворенный остаток. В целом сказка, как правило, лучше разжевана, и чем она новее, тем более удобоварима, так что можно выстроить некую прогрессию от «Курочки Рябы» до «Гарри Поттера», где, несмотря на все превращения, на все «crucio!» и «accio!», выдержан идеальный безопасный дизайн детской игрушки. Эта сказка (о Гарри Поттере) настолько обезврежена, что ее можно рассказывать даже взрослым, ведь ее Волан-де-Морт лишь жалкая тень той мышки, которая своим гибким хвостиком, внезапно вырвавшись из дискурсивности, может подвести итог и твоей жизни хоть завтра…
То есть с мифом нужно иметь дело как с мифом, а не как с его дискурсивной проекцией, которая по недоразумению носит то же имя. Со сказкой дело обстоит не так: ее дискурсивная проекция и есть сама сказка. Полнота представления сказки зависит прежде всего от искусности рассказа и еще, конечно, от настроя слушателей. Играет роль и наличный ассортимент: озвучиваются те сказки, которые есть, чем, кстати, можно объяснить наличие и реликтовых сказок вроде «Колобка», той же «Курочки Рябы» и даже отдельных «реликтовых» эпизодов в литературно обработанных сказках.
Что ж, fiction подчинен законам дискурсивности по определению. Но обратимся к такому феномену, как любовь. Кто бы усомнился, что она имеет собственную дискурсивную проекцию: значительная часть всей литературы и поэзии мира – о любви. И все же этот «феномен» не тождественен рассказу о нем.
Допустим, прозвучало предложение: «А не заняться ли нам сказками?» Собеседник принимает это предложение, удобно устраивается на диване и слышит: «В некотором царстве, некотором государстве» – и можно сказать, что все происходящее соответствует ожиданиям. Люди именно так отдают должное сказкам.
В следующий раз прозвучало предложение: «А не заняться ли нам любовью?» И собеседница, предположим, не без трепета согласилась. И тоже расположилась на диване. После чего она слышит: