Юла и якорь. Опыт альтеративной метафизики - Александр Куприянович Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А песню нелегко сложить.
И далее в том же духе – губы-яхонты, ленты-бантики. Можно смело предположить, что происходящее в этом случае не соответствует ее ожиданиям: люди отдают должное любви иным образом, притом, что история о ней возможна и всегда найдет отклик.
Теперь для сравнения возьмем еще такой феномен, как мороженое. Мама сначала спрашивает сына: «Хочешь сказку?» А тот отрицательно качает головой. Тогда она спрашивает: «А что тебе? Хочешь мороженое?»
Малыш соглашается на мороженое, устраивается на диване и к своему удивлению слышит:
– Есть вазочка, а в ней два прекрасных шарика мороженого: один шоколадный шарик, а другой фисташковый. У тебя в руках ложечка, и ты ею откалываешь маленький фисташковый кусочек и отчасти слизываешь его, а отчасти откусываешь. Потом можно отколоть второй кусочек для закрепления вкуса, а можно для разнообразия обратиться к шоколадному шарику…
Но тут малыш, заподозрив, что презентация мороженого и дальше продолжится в том же духе, выразит громкий, хотя и не очень членораздельный протест против незаконного отождествления феномена с его собственной дискурсивной проекцией.
И понятно, какой теперь должен последовать вопрос: «А миф как феномен ближе к какому из рассмотренных случаев: к сказке, к любви или к мороженому?» Пожалуй, что пытливый ум тут будет колебаться между любовью и сказкой – но тем самым ошибется. Ибо миф как целостный феномен противостоит всем трем перечисленным случаям, хотя в ином отношении миф и любовь имеют общую составляющую – оргиастическое, дионисийское начало, как раз менее всего поддающееся вербальному описанию. Тем не менее в сущностном водоразделе модусов бытия миф и его презентации, включая речь, окажутся по одну сторону, а сказка и повседневность – по другую. И уж тем более каким-то ускользающим и даже недостижимым оказывается опыт первичной тотемной идентификации, всегда заданный внутри действующего мифа.
Достаточно оценить вот что. Речь о любви, разумеется, не то же самое, что сама любовь. И все же слова могут рассказать о любви и, безусловно, могут быть ее проявлением. Более того, только то чувство, которое включает в себя речь и преобразует говорящего и слушающего, достойно именоваться любовью. Иногда говорят, что любовь слепа, и для такого утверждения есть некоторые основания: собственная видимость, иллюминация любви, перекрывает тусклую трансляцию повседневности. Но никто не скажет, что любовь нема; напротив, она красноречива, она говорит о себе, и словами, и дарами, и поступками, так что дискурсивная составляющая тут вовсе не является проекцией на плоскость, она пронизывает насквозь всю событийность любви и в каком-то смысле пронизывает всю стихию речи, как бы далеко она ни отклонялась (это можно назвать и сублимацией, но в более широком контексте, чем у Фрейда).
Наконец, мороженое: почему речь о нем все-таки ближе к сути феномена (самого мороженого), чем речь о мифе, то есть миф как простой рассказ? Едва ли не единственной причиной, которую тут можно указать, является удивительная сила слова. Шарики, лежащие в вазочке, в креманке, слегка подтаявшие снизу, но кое-где покрытые легким инеем… Тут можно перебросить мостик к дискурсу любовных речей:
Она была холодна, как мороженое,
И так же легко таяла…
Или вот персик, сочный, влажный персик: он пригоден как символ чувственной одержимости. Персик в отсутствие персика – так можно охарактеризовать навязчивость, перекрывающую всякую сорную видимость. Вкус и желанность этого воображаемого персика вполне могут превосходить желание реального персика, которого, быть может, не так уж и хочется, как хочется его поэтичного описания, вдохновенной речи о нем.
Так вот миф. По способу его аутентичного бытия – в ритуале, в тотемных отождествлениях, в акте жертвоприношения – он не поддается описанию и вербальной репрезентации не только в качестве сказки, но даже и в том ключе, в каком вербальной репрезентации поддаются мороженое и персик. Дело в том, что слова, если они не заклинания и не проклятия, не составляют магической формулы непосредственного действия, а, например, складываются в некую историю, то уже одно это является, по сути своей, нейтрализацией, если угодно, процедурой обезвреживания.
Как деяние жертвоприношения (deed of killing в терминологии Гигериха) есть именно деяние, затрагивающее и пронизывающее все существо, всю живую плоть, деяние, учреждающее душу и всякий раз вновь учреждающее ее, так и тотемная идентификация, которая нас сейчас интересует, бытие волком или бытие вороном, есть пронизывающее деяние, прыжок в пропасть или в затягивающую воронку, то есть нечто по преимуществу нерефлексивное, не оглядывающееся на себя в режиме возможной коррекции. Первичные идентификации суть чистые состояния, максимально далекие от рессентимента и всех последующих «осложнений». В своей книге «Душа-насилие» Вольфганг Гигерих пишет:
«Мы сегодня можем понять архетипические образы намного лучше тех, кто их учредил и практиковал (performed and established). Юнг, после того как обнаружил в Африке племя, ни один из членов которого не мог объяснить ему, почему практикуется тот или иной ритуал и что он значит, понял, что исходный архетип опыта реализуется как действие и отнюдь не начинается с понимания, с некоего предварительного смысла: “Я понял, что в действительности они осознавали лишь то, что делали это, а не то, что они делали. Сами они не усматривали какого-то отдельного от акций их смыла”. Задолго до Юнга, уже в античности, было сформулировано соответствующее прозрение “Major pars populi facit quod cur faciat ignorant” (“Большая часть народа творит то, что творит, не зная, почему делает это” – Сенека). Смысл всецело содержится в самом деянии (тем более когда речь идет о кровавых жертвоприношениях) – и это подлинный смысл, собственно, и составляющий саму жизнь. Напротив, тот факт, что смысл должен быть понят, его субстанция выражена в словах или в эмоциональной экспрессии, указывает на свершившееся затемнение смысла, на то, что символ мертв»[77].
Даже любовь и слова о любви иногда обнаруживают подобный аспект альтернативности, хотя в целом единство любви насыщено словами в их нерасторжимом единстве с волнением плоти. И совершенно очевидно, что архаический экстазис, будь то deed of killing или бытие волком, не содержит отдельного от деяния вербально выраженного смысла; переход к такой иновидимости как раз и означает нейтрализацию, обезвреживание экстазиса.
4
Рассказанная история производит множество перемен в мире. Она чудесным образом сохраняет фактуру сущего, избавляя от скуки и невыносимости повторений, от неопределенной затянутости большинства экспозиций и чрезмерной беглости и неразборчивости некоторых из них. В словах могут быть представлены и любовь, и мороженое, и лес, каждый из этих феноменов может быть опознан: «Да, это он, дремучий лес