Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
22
Прежде чем я стал пропагандистом, мне тоже пришлось посетить московское управление госбезопасности. Именно тогда я впервые познакомился с правилами передвижения — красные лампы, предупредительные свистки — по бесконечным безлюдным коридорам здания, выходящего сразу на четыре улицы, — правила эти, благодаря импорту советской культуры, я получил возможность во всех подробностях освоить затем и дома. Три дня продолжался досмотр содержимого моей головы, и, когда я уже считал, что доверие установлено полное, на меня обрушилось подозрение в том, что я — британский шпион: ведь некоторое время я учился в Лондоне. Я не мог понять, в чем заключается тяжесть этого обвинения: Великобритания — союзное государство. Мне приходилось все подробнее излагать в автобиографии, на какие я ходил вечеринки и где жили девушки, с которыми я спал. Офицер, допрашивавший меня, уходил, оставляя меня одного, приказывая, как только он выйдет, запереться на засов, не отвечать ни на какой стук и впустить только его, когда он произнесет пароль: «Чижик весело поет». Правда, допрашивая меня, он столько пил, что я тревожился: способен ли он будет вспомнить условную фразу? Недоумение мое лишь возросло, когда другой офицер, без всякого стука и пароля, просто выдавил дверь и вошел в комнату: задвижка, словно по волшебству, выскочила из трухлявого дверного косяка. Однако, выходя, он тоже приказал мне тщательно закрыться на крючок. Я много чего мог рассказать о сэндвичах с огурцами, о капризных автоматических устройствах, регулирующих газовое отопление, о стоптанных туфлях одной неприступной, но очаровательной девицы, товарища по партии, о ее лоснящейся юбке и о ее горничной; но поскольку я не был в кругах разведчиков своим, то о шпионской своей деятельности мог сообщить не больше, чем об обратной стороне луны. Следователь же лишь улыбался всезнающе, как психоаналитик, у которого хватит терпения дождаться, когда же шило — скажем, эдипов комплекс — вылезет-таки из мешка. Бумаги на столе достаточно, и в чернильнице, под мушиными трупами, еще много чернил. Если я, одолев свои комплексы, в порыве откровения выйду-таки к шпионской мистерии, мне даже пельменей дадут. Я бросил перо: «В Москве есть английское посольство, спросите у них, знают они обо мне что-нибудь?» Офицер не поверил своим ушам — и с такой нежностью стал всматриваться в мое лицо, с какой мать всматривается в лицо своей целомудренной дочери, которая не совсем понимает, в чем кроется таинственная взаимосвязь таких вещей, как совокупление и зачатие. «Вы можете ехать на фронт», — сказал он дружелюбно. «Откуда вдруг такое доверие?» — поинтересовался я. Он положил свою большую ладонь на мою руку: если ты такой идиот, не можешь ты быть агентом. Возможно, я не был совсем уж идиотом, но постарался состроить оскорбленную физиономию. «Вам, товарищ, еще многому надо учиться, — сказал он доброжелательно, — если вы хотите уцелеть в этой войне».
23
В конце концов Димке с матерью пришлось покинуть гостиницу для эмигрантов, этот аквариум уклонов и разоблачений. Они сняли жилье в центре Москвы, в старом кирпичном доме, с толстых стен которого большими кусками осыпалась штукатурка. Очевидно, по этой же причине — чтобы можно было более или менее безопасно ходить по тротуару в наледях и ухабах — с фронтона дома давно были сбиты облупленные фавны и рога изобилия. Чтобы сохранить в квартире тепло, на дверь прихожей был прибит комковатый матрац, набитый конским волосом, а щели оконных рам были заткнуты войлоком. В щелях рассохшегося паркета гнили мышиные трупы; в ванной комнате, где раньше держали кроликов, а теперь поселились Димка с матерью, фаянсовый рукомойник был выломан, воду брали из дворовой колонки. Однако тяга к культуре еще теплилась у местного населения: Димкина мать давала уроки французского и игры на фортепьяно. «Письма с мельницы» Альфонса Доде и «Хорошо темперированный клавир» обеспечили им вполне терпимое отношение соседей. Летом на просторном дворе, под тенистыми тополями, сидели на зеленых скамейках, как воробьи на телеграфных проводах, древние всезнающие старухи. В прокаленном солнцем пространстве между покосившимися стенами протянуты были составленные из разных кусков веревки, на них сохли широченные женские трусы фиолетового цвета. Бездомные старики с крючьями из толстой проволоки рылись в кучах мусора, и без того многократно пропущенного сквозь сито всеобщей нищеты. Бывшие члены Государственной Думы, выставив всклокоченные бороденки с застрявшим в них пухом, играли на скрипках, зарабатывая тарелку свекольного супа. В окнах первого этажа, ушедших до середины в асфальт, на выцветших коробках из-под шоколадных конфет дремали кошки с лезущей шерстью. Сонный запах плоти и ленивое добродушие плавали во дворе, в самой середине которого водопроводчики вырыли, неведомо для чего, глубокую, чуть ли не в человеческий рост, канаву и, стоя в ней с каплями пота на лбу, размышляли, что бы такое придумать, чтобы не заканчивать начатую работу. Уборщица из учреждения напротив продавала по сходной цене старые бумаги, вынутые из сброшюрованных папок, а старухи во дворе с коллективным прилежанием рвали их на квадратики — имея в виду повышение гигиенического уровня общей уборной, усыпанной внутри и снаружи хлоркой. В прокатном пункте свадебных платьев полоумные тетки сооружали шляпки с фатой из гостиничных тюлевых штор, неведомо какими путями попавших к ним. Один ревизор, вернувшись из командировки ко дню рождения жены, привез ей в подарок настоящий арбуз, и счастливая семья на несколько дней стала во дворе объектом общей зависти. Учителю физкультуры, старому бобылю, каким-то чудом досталась пара лаковых штиблет, и после серии хитроумных комбинаций ему удалось обменять их на полуботинки, которые годились на его ноги. Родственница личного шофера первого секретаря райкома, слегка злоупотребив своим положением, достала курицу, и хотя удивительная синяя птица эта, варясь несколько часов подряд, все равно осталась жесткой, однако быстрое перемещение ее из кипятка в холодную воду и обратно — в присутствии квалифицированного консилиума — смягчило-таки ее каменную плоть. Страдающий болезнью Паркинсона ветеран-артиллерист, у которого однажды спросил имя-отчество сам Лев Давыдович Троцкий, сейчас, страшась возможных последствий этого, многократно и в красках изложенного события каждый вечер напивался и падал в цветочную клумбу, огражденную зеленым деревянным заборчиком. Была во дворе и фотомастерская, в витрине которой не только триумфально улыбающиеся невесты, но и ветераны с тараканьими усами и пухленькие младенцы — все поддерживали подбородок кулаком с отставленным вбок мизинчиком, как того требовали эстетические вкусы фотомастера в сатиновом халате, пропахшем уксусом и луком. Когда в ближней свеже-выбеленной церквушке, еще не преобразованной в музей атеизма, звонил колокол, старушки в белых платочках спешили туда преклонить колени на прохладном каменном полу. Прикасаясь поджатыми морщинистыми губами к деревянному Спасителю, в крестных муках его они видели отсвет несчастной судьбы, раскидавшей по лагерям их семьи.
После того, как отец Димкин безвозвратно сгинул, сам Димка не без оснований предполагал, что его, как паршивую овцу из стада, вышвырнут из университета, где он до сих пор, будучи студентом последнего курса, за небольшую плату работал в библиотеке, то есть сидел верхом на стремянке в читальном зале философского факультета, целыми днями читая пыльные фолианты. Его, однако, не выгнали, даже наоборот, потискали ему сочувственно руку, заплатили солидную сумму за какую-то никому не нужную библиографию, похвалили его курсовую работу о Спинозе. «Пускай он мне отец, я же не могу знать о нем все. Отец — это отец, а я — это я», — безответственно размышлял Димка. У него появились матримониальные планы; избранницей его была мясистая девица из хорошей семьи: отец ее, комиссар безопасности на вокзале одного провинциального городка, следил за тем, чтобы какие-нибудь беглые бандиты не забрались в находящийся без присмотра пустой товарный вагон. Невеста готова была закрыть глаза на зловещую историю Димкиной семьи; университетскому партсекретарю она пообещала, что перевоспитает парня, и партсекретарь получил на это соответствующее одобрение из соответствующих инстанций. Вечерами, когда Димка, заведя Марусю в какую-нибудь темную аудиторию, лежал на скамье, положив голову на колени невесте, и расстегивал ее свекольного цвета лифчик, высвобождая обильное, но слишком рыхлое содержание, Маруся подвергала критике Димкин буржуазный объективизм. «Что значит — все-таки отец?» И во имя их любви уговаривала Димку на ближайшем собрании, перед лицом всей университетской партийной общественности, решительно отмежеваться от отца. Димка выступит третьим; Маруся протянула ему листок: от него ждут примерно вот это. Пусть выскажет глубочайшее сожаление, что лишь после того, что случилось, он начал понимать, с кем он жил под одной крышей. Ошибки мышления — это лишь предательские симптомы зреющего подспудно преступления. Он будет бороться даже против памяти отца, чтобы доказать свою верность партии. Димка всю ночь смотрел на округлые буквы марусиного почерка. «Может, этим я спасу нас обоих», — сказал он дома. «Решай сам», — скупо ответила мать. На третий день, чувствуя, как у него трясутся колени, Димка пришел на общее партсобрание и сел рядом с Марусей. Когда подошла его очередь, в зале повисла пауза; Димка молчал, понурив голову. Какое-то время все смотрели на него, потом слово взял очередной выступающий. Маруся сунула Димке записку: «Если ты коммунист, держи слово». Димка скрутил бумажку в плотную трубочку; на девушку он посмотрел, лишь услышав свое имя. Маруся обращалась к собранию за поддержкой: она убедилась, что человек, которого она выбрала себе в спутники жизни, на самом деле — идеологический диверсант. И стала зачитывать вслух выписки, сделанные ею из Димкиной курсовой работы: цитаты эти ясно доказывали, что понятие свободы у Спинозы ее бывший жених толкует в духе западной буржуазии, а это — чистейшей воды контрабанда контрреволюции! Еще ей бросилось в глаза, что в курсовой работе всего-навсего две цитаты из трудов товарища Сталина; когда она заговорила об этом с Димкой, то получила наглый ответ: товарищ Сталин-де ничего о Спинозе не писал. Бытовое поведение Димки вполне с этим согласуется. Он халатно относится к военной подготовке; продемонстрировав позорные результаты в стрельбе из мелкокалиберной винтовки, он отмахнулся от ее упреков, заявив, что хорошие стрелки редко бывают хорошими философами. Ссылаясь на свои субъективные чувства, он и не думает отрицать своего сообщничества с отцом. Сами можете представить, что за чувства гнездятся в сердце человека, который цинично отзывается о любви, об этом чистом, возвышенном отношении человека к человеку? Дело в том, что телесную красоту он ставит выше идейно-политической гармонии. И как ученый, и как патриот, и как человек — он бросовый материал. Протухшее яйцо, от которого нужно избавляться. Теперь даже она не считает, что Димка способен подняться над самим собой. Она самокритично благодарит товарищей за проявленное терпение: она долго молчала, но больше не намерена обострять противоречие между своими романтическими чувствами и коммунистическим мировоззрением. Неглупая баба эта Маруся, думал Димка, рассеянно слушая оживившихся студентов, которые сокрушались, что раньше не удосужились разглядеть в своих рядах растленного лицемера, врага народа, который, скорее всего, уже совершил тот шаг, который отделяет антисоветские действия от антисоветских слов. Расследование этого казуса — дело компетентных органов, пока же собрание исключает его из партии и из университета. Димка бесстрастно смотрел, как его бывшие друзья, опасаясь, как бы их тоже не сочли врагами народа, торопливо вскидывали руки с партбилетами; решение было единогласным. Он положил на стол президиума свой билет и вышел из зала, как бесплотная тень. Взгляд Маруси скользнул по нему, не задержавшись; другие тоже сделали вид, будто его на свете не существует; кто-то захлопнул за ним дверь. В библиотеке его нагнали два сокурсника — удостовериться, не забирает ли он из своего письменного стола что-нибудь, что принадлежит не ему; они тут же попросили по телефону подкрепление: Димка ни за что не хотел оставлять свои конспекты по философии, тогда как их предстояло присовокупить к материалам следствия. В вестибюле он бросил взгляд на доску с надписью «Позор!»: завтра здесь будет помещена его фотография. «Ничего, сынок, выдержим. Будем нести свой крест, как нам написано на роду», — с застенчивой гордостью сказала Димкина мать. И оба, сидя над чаем с сахарином, улыбнулись этим словам: «написано на роду», — ведь оба придерживались материалистического мировоззрения. Ожидая, пока к ним придут с обыском, они в душе прощались с этим двором, где страх, словно пыль, покрывал все серым непроницаемым слоем, но где было и нечто еще: ползучее, упорное торжество жизни, и самоотдача, и оплакивание ушедших, и снова объятия, и редкое ощущение сытости, и редкое ощущение чистоты, и пьяные песни по вечерам, и тихая молитва на рассвете — тот извечный круговорот, который переполняет и перерастает Москву, Москву властного высокомерия и властного подобострастия. В ту ночь за ними не пришли; лишь через неделю мать получила повестку, а Димку призвали в армию; он проводил мать к уже знакомому зданию, занимающему целый квартал, и простоял там до полудня, ожидая ее. Но она так и не появилась, а ему пора было идти на сборный пункт.