Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В венгров я бы стрелять не смог, сказал я как-то за выпивкой Димке; наверно, говорил я что-то подобное и другим. Вскоре меня вызвали в штаб дивизии, где офицер НКВД сообщил мне: то, что я состою в отделе пропаганды, чистая случайность, меня вполне могли бы определить и в боевую часть. В этой форме я должен стрелять в кого угодно, если таков будет приказ; я — солдат, а не сестра милосердия. Я уже был в дверях, когда он вернул меня: о чем рассказывает мне Димка? Димка тоже был молодой венгерский коммунист, одетый в форму советского капитана; он состоял при мне контролером в радиомашине, но в окопчике ему сидеть не нравилось, и он предоставлял мне свободу говорить в громкоговоритель все, что хочу. Он собирался писать монографию о Спинозе — и в этой монографии доказывать, что, когда Спиноза говорит о Боге, он имеет в виду материю; в общем, Спиноза и философией хотел заниматься, и жить, и два желания эти не были у него параллельны друг другу. Я стал с ним спорить: Спиноза не был бы Спинозой, если бы, говоря о Боге, имел в виду что-нибудь другое. Кто-то на нас донес, подумал я; но продолжать эту мысль мне не хотелось. «Димка — славный парень, к тому же он мой друг, а я — не доносчик», — ответил я офицеру; но меня все-таки злило: с какой стати приятеля моего угораздило трепаться? «Не доносчик? Друг? — офицер повторял мои слова, словно смакуя их. — Товарищ, здесь у нас есть только преданность партии, а доносчики существуют на той стороне. Мы вас здесь немного избаловали. Приняли в ряды победоносной армии, признали ваше членство в партии, а ведь за все это надо платить. У службы безопасности есть свои, особые точки зрения. У нас, если ты коммунист, это лишь начало дела, главное придет лишь потом. Знаете, мы тут — очень тяжелые люди. Мы следим не только за тем, что вы говорите на собраниях: нам важно и то, что вам во сне снится. Преданность — не предмет обсуждения, она должна выделяться, как слюна у собаки Павлова». На следующий день я получил взыскание, так как скрутил цигарку из газеты, где была напечатана речь Сталина. Димку не наказали, хотя цигарка у него была из той же газеты; может, он не отказался удовлетворить любопытство офицера контрразведки? Еще один такой проступок, сказали мне, и я окажусь где-нибудь очень далеко, за тысячи километров от любой железнодорожной станции. Мы лежали на одной постели, я видел лицо своего друга. Между нами лежала украинка, солдатская вдова; на одной ее груди была моя рука, на другой — Димкина. Накануне вечером мы вместе выбрались из руин дома: наши по ошибке бросили на нас бомбу. «Может, все-таки он доносчик?» — думал я, не чувствуя никаких угрызений совести из-за неточного словоупотребления.
21
Димкина семья в двадцать восьмом году перебралась из Берлина в Москву; отец его работал в Коминтерне. Они теснились в облезшей, пропахшей селедкой гостинице, где жила международная эмиграция. Общая кухня, общая умывальная комната; коридор, затхлый от сплетен и от запаха канализации; резиновые подошвы и чуткие уши за тонкой дверью. У каждой семьи — комнатенка; на обед иногда осетрина, икра, иногда нет даже черного хлеба. В постелях — дрожащие от страха революционеры-чиновники, которые каждый вечер кладут на стул у двери зубную щетку и смену белья. На рассвете — воспаленный язык, пульсирующие барабанные перепонки, напряженные мышцы ног и лишь немного тепла, от жены. В гулком каменном коридоре время от времени — перестук кованых каблуков: в какую дверь ввалятся шестеро человек в дождевиках? Вот так же будут вслушиваться они потом в своих камерах: у какой двери остановится стража, чтобы вести арестованного на ночной допрос? Днем осторожность проявлялась более активно; скажем, когда в коридор выходил возбужденный видением средневековых крестьянских революций полуслепой писатель, на которого в мелочной лавке его отца, пропахшей кислой капустой и коврижкой, вдруг снизошло прозрение, что столбовая дорога истории обязательно должна быть окаймлена виселицами, — в такие минуты лучше всего забиться в тень и прижаться к стенке, потому что из обитателей дома писатель пока не донес только на тех, о ком забыл. Люди легкомысленные, считающие своим долгом поздороваться с ним или сказать ему что-нибудь приятное, исчезали бесследно. Внутрипартийная иерархия основательно размывалась, когда профессиональные революционеры и члены их семей топтались в общей очереди перед единственной на весь коридор уборной. Тот, кто был ниже по рангу, являясь раньше, не всегда уступал свою очередь зубрам международного рабочего движения, особенно если ему было очень уж срочно. Обиды, связанные с сортирными очередями, в периоды больших жатв служили стимулом многих доносов. Чувство общности выглядело более прочным на кухне: пока в кастрюле медленно булькало гороховое варево, вполне можно было предложить ложку жира женщине с выплаканными глазами, мужа которой, под поощрительное цоканье, увели несколько дней назад.
У тех, кого администрация гостиницы переселяла с четвертого этажа на седьмой, холодело в груди и сводило желудок. Потому что следующим этапом в этом случае была скорее всего четырехместная камера, в которую набивали по двадцать человек. С теми, кто шел на подобное «повышение», здравомыслящие люди уже не здоровались. Иногда, правда, заклейменные возвращались назад, в нижние сферы, в теплую атмосферу товарищества. Так спустился на нижние этажи, опять став надменным, руководитель венгерской партии, который время от времени отсылал свою оппозицию на родину, для выполнения подпольных заданий, не слишком серьезных, но с серьезными шансами на провал, так как о прибывших каким-то образом немедленно узнавала и контрреволюционная политическая полиция. После его переселения на верхний этаж западные газеты сообщали о его аресте как о свершившемся факте. Так что у него были причины вздохнуть с облегчением, когда Сталин пригласил его на ужин и даже отпустил несколько шуток по адресу лживой враждебной прессы, намекнув, что не мешало бы ему самому опровергнуть эту бессовестную ложь. Опровержение появилось на третий день, и он перебрался вниз; а на четвертый его все же арестовали и заставили сорок восемь часов стоять босиком, на одной ноге, не чувствуя отбитых, распухших ступней, на каменном полу пыточной камеры. Члены фракции, которая соперничала с ним за первенство в партии — в этой фракции был и отец Димки, — на радостях открыли шампанское. Однако через пару недель огромный пылесос втянул и их. Димкина мать стояла в очереди перед резиденцией политической полиции, занимавшей целый квартал из шести зданий; очередь огибала квартал дважды. Более сообразительные женщины принесли с собой маленькие складные стулья, распределили меж собой записки с номером очереди, но за день им удавалось продвинуться только на одну улицу. Хорошо, если спустя неделю они наконец получали возможность заглянуть в справочное окошечко. Сообщить нужно было три вещи: имя арестованного, год рождения, день ареста. Офицер безопасности за мутным окошком листал огромный, со стол, гроссбух. Ответ следовал в двух вариантах: «жив» или «в живых не числится». «Если передашь, что я тебе скажу, дальше, то мне — прямая дорога в Сибирь, — говорил Димка с самоубийственным азартом отчаянного игрока, после жестоких водочных сражений, — Я тебе вроде как пистолет заряженный в руки даю: если не выстрелишь, значит, есть еще смысл разговаривать. А сдашь, тоже ладно: все закончится. В лагере, может, уже не придется так следить за каждым словом».