У стен Малапаги - Рохлин Борис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно предположить, что именно эти или сходные мысли высказывал господин Гаман во время того знаменитого обеда, которые столь расстраивали, смущали и лишали аппетита его коллегу по университету.
Эта путаница, эти ни с чем несообразные завихрения фантазии и мысли пугали Иммануила. Он был человеком чрезвычайно пунктуальным во всём. Эта пунктуальность в одинаковой степени распространялась как на процесс мышления, так и на процесс поглощения и переваривания пищи. И столь явные отклонения от нормы со стороны его приятеля были ему невыносимы.
«Я уж всё, всё, всё знаю-с. Зашёл вот к Ивану Кузьмичу, да, идучи оттуда, встретился с Петром Ивановичем», — сказал Бобчинский.
«Возле будки, где продаются пироги», — сказал Добчинский.
«Слышали ли вы о новости-та? А Пётр Иванович уж услыхали об этом от Авдотьи, которая, не знаю за чем-то, была послана…» — сказал Бобчинский.
«За бочонком для французской водки», — сказал Добчинский.
«За бочонком для французской водки», — сказал Бобчинский.
Профессор вставал ежедневно ровно в пять с возгласом слуги: «Время!», что означало побудку. Слуга — старый солдат в отставке — хромал на одну ногу и увлекался философией. Из-за этой страсти, весьма пылкой, но вполне платонической, он часто оказывался в щекотливых и сомнительных ситуациях, из которых его выручал господин Кант. Но что можно было простить верному — пусть и с пунктиком — слуге, было недопустимо, немыслимо со стороны весьма учёного человека, каким был профессор Гаман. Философ воспринимал это как намеренную и безвкусную причудливость, как нарушение этикета мысли и регламента застольной беседы.
«А в трактир, — говорит, — привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим». Только что мы в гостиницу, как вдруг молодой человек…
«Недурной наружности, в партикулярном платье…» — сказал Добчинский.
«Ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение, физиономия… поступки, и много, много всего».
За обеденным столом, как было упомянуто, господин Кант переставал быть профессором, забывал о своей специальности, превращаясь скорее в штурмана, что вычерчивает курс беседы, стремится избегать столкновений, умеряет волнение, всплески, нередко бурные, мнений или их подобий, просто слов, по временам ярко вспыхивавших, как бенгальский огонь, но тут же гасших, подобно окурку в дождливый, ветреный день.
Следует отметить одну мелкую, но любопытную подробность. Многоопытный борец с антиномиями не выносил упрямых спорщиков. Видимо, сказывалась усталость путника, вышедшего на рассвете и не успевшего к цели своего странствия до наступления ночи. Не исключено, что господину профессору иной раз хотелось отвлечься или, не побоимся весьма странного слова по отношению к мыслителю, всегда бывшему на страже, всегда бодрствовавшему, пока тьма уже почти того — другого — мира не окутала его, — забыться. Да, именно забыться.
Сознание, вероятно, что-то предчувствовало. Возможность последнего, окончательного помутнения перед полным исчезновением.
Поэтому он не хотел философствовать. Он хотел затейничать. Порой он ощущал даже испуг от ослепительных вспышек света, что на миг, мгновение ему приходилось созерцать.
«Пётр Иванович, пожалуйста, не перебивайте, вы не расскажете, ей-богу, не расскажете, вы пришепётываете, у вас, я знаю, один зуб во рту со свистом… Э!» — сказал Бобчинский.
«Нет, Пётр Иванович, это я сказал „Э!“»
«Сначала вы сказали, а потом и я», — сказал Бобчинский.
В краткое время своего неприхотливого счастья, в минуты покоя и свободы в его странной жизни, за любимым столом и любимыми кушаньями он хотел от своих собеседников, от самого себя лишь весёлого расположения духа, лёгких причуд и капризов, необязательного, случайного остроумия, живости и бойкости экспромта, ничем не вызванного и ни к чему не обязывающего. В моменты застолья его привлекала неосознанная смышлёность и неосмысленная понятливость. Да просто словоохотливость, разговорчивость души, подзабывшей самоконтроль и отпущенной на волю. Философ сыпал анекдотами, подходящими и не очень, как это полагается делать в компании. Казалось, ещё немного и появятся прелестные нимфы. Но в обществе господина Канта царила не просто весёлость, а весёлость в границах вкуса.
«И я, и я… позвольте и мне», — сказал Бобчинский.
«Нет, нет, Пётр Иванович, нельзя, нельзя», — сказал Антон Антонович.
«Ничего, ничего, я так: петушком, петушком побегу… мне бы только немножко в щёлочку — та в дверь этак посмотреть, как у него эти поступки…» — сказал Бобчинский.
Философ оставался философом. В его экспромтах, в его шутливых словесных канделябрах, которые он зажигал, — боже, как зажигал, они же металлические, но допустим, метафизически, зажигал — перед ошарашенными гостями, заключалось всегда нечто для головы и сердца. И многие, особенно почтительные и усердные, придя домой, записывали сказанное господином профессором за обеденным столом, как когда-то в юности конспектировали его лекции.
Но затянувшийся пламенный монолог его друга Гамана, который уже и не был философией, а какой-то тёмной, вредной путаницей… Возмущение хозяина дома было столь велико, что он на какое-то время перестал слышать говорящего. С удивлённым и одновременно отсутствующим видом он уставился на напитки и тарелки с едой, расставленные в обычном и раз навсегда определённом порядке. На столе было несколько сортов вина и вода, из всех существующих напитков Иммануил предпочитал именно эти, а гордость нации — пиво — отвергал совершенно, как вредоносный для тела и духа.
Пища философа отличалась простотой, едва ли не крестьянской, без всякого снобизма и вредных для здоровья изысков. Трапеза всегда состояла, — без каких-либо заметных отклонений, — из трески, густого гороха, гёттингенской колбасы, сыра, варёной свёклы, горчицы. Пожалуй, единственное, что нарушало почти отшельническую суровость принимаемой пищи, была зернистая икра. Маленькая слабость философствующего духа. Как видим, поглощаемое профессором и его гостем явно не выходило за пределы разумно необходимого.
«Пошли к Почечуеву, да на дороге Пётр Иванович говорит: „Зайдём, — говорит, — в трактир. В желудке-то у меня… с утра я ничего не ел, так желудочное трясение…“ да-с, в желудке-то у Петра Ивановича… „А в трактир привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим“».
Беседы весьма часто лишь заменяют нам наслаждения, в коих мы по собственной воле или по воле неба себе отказываем.
Жениться или не жениться — вот в чём вопрос надворных советников. Вопрос, не оставленный нашим философом без ответа. Конечно, жениться и, конечно, выходить замуж, но… солидно, со взором, обращённым в будущее: дети, обеспеченность, житейская, повседневная. Сытая жизнь. А там… Кто знает?
Он написал три «Критики…», объяснил образование мироздания, доказал, что его устройство незатейливо и не превосходит… коль чудна связь вещей. Доказал бытие Верховного существа или Бога, привёл единственно возможное основание, утвердил религию в пределах только разума, давал советы прекрасному полу и много чего ещё. Да уж… Звёздное небо над головой и нравственный закон в душе. Нет ничего прекраснее? Разумеется. Согласны. Но небесный свод не всегда доступен взору, разве что к призракам звёзд будем призраком вздоха. А нравственный закон временно не принимается… нет тары. Что поделаешь? Свобода воли. Ты же сам, Иммануил, не хотел, чтобы человек, он же венец творения, был схож с овцами, им пасомыми.