У стен Малапаги - Рохлин Борис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спрашиваю: «Ты чего, Бэн, унитаз обнимал?»
Отвечает: «Это ты, мудак, пошёл в туалет и рухнул. Морду в унитаз уронил и уснул, сука. У меня там всё новое, покрашено и невысохшее. А ты, свинья, разлёгся. Я умираю, тебя зову, сволочь. Помоги, приступ, умираю. Ты, пьянь, спишь. Чтоб ноги твоей в моём доме не было. Ишь, нашёлся. Нажираться за мой счёт».
Вот так всегда у Бэна. Угостит, потом корит.
«Как помощь оказать, так тебя нет. Козёл! Ой, хитрый ты… Подонок».
Не выдержал я, пока выговорится весь, — много чего ещё насказал, только отвечать трудно было, — и уснул. Понятно, от волнения.
Но ненадолго. Не дал мне в себя прийти.
«Пошёл, — говорит, — вон, подонок».
Я и пошёл. Ничего другого не оставалось.
Да и прав. Что тут скажешь? Дома ждут. Заждались. Надо домой. Но так не хочется. Куда деваться, не знаю. Знаю только, что не хочется.
Вышел. Где я, — думаю. Не помню. Хоть убей, не помню. Что это? Шушары? Лемболово? 101-й километр? Нет, не Лемболово. Фонарей больно много.
Во все стороны народ снуёт. Не 101-й…
Ни то, ни другое.
Шушары… Шу-ша-ра… Дама, что ли? Знакомая? Не припомню. Если и была, то давно. Успел забыть.
Где я? Кто я? Зачем? Прав Бэн. Бэн всегда прав. Система. Мудак второй степени.
Вспомнил. Всё правильно. Бэн в городе. Значит, я тоже. А семья? Конечно. У меня всегда так. Где я, там и семья. И наоборот. Но не рвусь. Нет, не то что не рвусь. Страшно.
А надо… нужно… пора..
Пойду потихоньку. Куда глаза глядят. Невзначай и доберусь.
Куда доберусь, там мне и быть.
«Э! — сказали мы с Петром Ивановичем, — а с какой стати…» Кант видел немного людей, не посетил несколько стран, в известной мере участвовал, ел каждый день, с женщинами не сходился. Он вспоминает, он помнит. Он знал себе истинную цену и никогда не терял себя из виду. Сильный ум, прозорливый изобретатель.
«Чрезвычайное происшествие», — сказал Пётр Иванович Бобчинский.
«Неожиданное известие!» — сказал Пётр Иванович Добчинский.
Застольные беседы в городе Кёнигсберге, кёнигсбергское застолье, вечер с господином кантом, тэстом, прустом, пруссом, вечер с господами Бобчинским и Добчинским.
Приятного вечера, господа.
«Непредвиденное дело: приходим в гостиницу», — сказал Пётр Иванович Добчинский.
«Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу», — сказал Пётр Иванович Бобчинский.
За столом сидели двое. Пожилой, тощий, крохотного роста, субъект, он же ординарный профессор известного университета в городе Кёнигсберге, и его гость, ненамного моложе своего хозяина, впрочем, весьма приятной наружности. Сидели они в доме профессора, купленном им несколько лет тому назад. Точнее, они сидели в столовой, так как гость был приглашён на обед.
Обычно господин Кант приглашал на свои ежедневные обеды не менее троих человек, по числу Граций, и не более семи, по числу Муз. Профессор был человеком чувствительным ко всему прекрасному. Но сегодня его трапезу разделял лишь один гость: господин Гаман.
Кант, преподававший в университете метафизику и логику, вероятно, именно по этой причине в домашней обстановке, особенно за обедом, очень не любил серьёзных философских бесед и всегда избегал их. Гость, осмелившийся завести подобный разговор, больше никогда не приглашался. Его характеру была свойственна некоторая причудливость, проявлявшаяся в склонности к лёгкой, изящной болтовне, остроумной и увлекательной, но скорее свойственной французскому бонвивану, чем немецкому профессору. И на этот раз за столом шёл оживлённый разговор, начатый господином Гаманом, несомненно, занимательный, но, увы, весьма неприятный для господина Канта в силу своей серьёзности и даже метафизичности. По мере того, как гость говорил, хозяин приходил во всё большее раздражение и даже забыл тщательно прожёвывать пищу, что являлось признаком величайшего волнения, но собеседник, человек горячий и увлекающийся, ничего не замечал. Прервать же говорившего или перевести разговор на другую тему господин профессор как человек, в высшей степени тактичный, не решался.
В смутной тяге знаменитого философа к поэтическо-мифологическим чудачествам проступала некая сомнительность, могущая подвигнуть внимательного наблюдателя на определённые размышления. Правда, господин Кант с лихвой возмещал эту маленькую застольную слабость как строгостью своих работ, никогда не выходивших за пределы разума, — хотя, будем объективны, и чувственная интуиция была не чужда ему, и в одной из своих знаменитых «Критик…» он не забыл о ней, — так и не меньшей строгостью своей жизни. Не вообще жизни с её взлётами, падениями, отклонениями отнюдь не в лучшую сторону от правил и заповедей, как бывает обычно, как было и, видимо, будет всегда, а жизни принципиальной в каждое мгновение того оборота, который земля, понуждаемая незыблемыми, вечными законами природы, совершает вокруг своей оси. Впрочем, хозяин дома лет тридцать тому назад, мечтая о премии, — молодость, куда денешься, — доказал, что и это, столь, казалось бы, незыблемое: «Земля вертится…» когда-нибудь, — не скоро, нет, нет, не волнуйтесь, на наш век хватит, — да перестанет соответствовать действительности.
«Э, позвольте, Пётр Иванович, я…»
«Э, нет, позвольте уж я… вы уж и слога такого не имеете…» — сказал Бобчинский.
«А вы собьётесь и не припомните всего», — сказал Добчинский.
«Припомню, ей-богу, припомню», — сказал Бобчинский.
Господин Гаман сильно отличался от своего друга и собеседника. Утверждают, что он был несчастливым, дилетантом, философом-любителем, фантазёром, человеком семнадцатого столетия и пр., и пр., и пр. Во всяком случае точно установлено, что большую часть своей жизни, не считая юношеской и оттого весьма жизнерадостной отлучки в Лондон, он прожил в Кёнигсберге. Утомлённый рассудительностью своего приятеля, которого он называл милым маленьким гомункулом, устав от споров с ним и убедившись, что до человека, влюблённого в собственные мысли и слепого к истине, не докричишься, Иоганн Георг покинул родной город в поисках родственных и близких ему душ. И он нашёл их. Они оказались более восприимчивы к его тёмным, — как считали некоторые весьма рассудительные люди, — пророческим сочинениям.
В бесконечном и непроглядном лабиринте вселенной для Иоганна горели две свечи: чувство и вера. И освещали тропу, по которой предстояло идти. Поэзия для мага севера, как его прозвали почитатели и — в этом нет ничего невероятного — почитательницы, не была ни ремеслом, ни развлечением сладкопевца, ни игрой с рифмой.
Поэзия — праязык человечества, — утверждал он, как всегда горячо и бессвязно, — а язык человеков лишь слабый отблеск, колеблемое нашим непостоянством отражение Божественного языка.
Что такое Просвещение? Пологие берега, истоптанные скотом. Вечный поток уносит человека, и скудное, ограниченное убежище разума, напоминающее тюремную камеру, не его удел.