Мой Ницше, мой Фрейд... - Лу Саломе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О, нет, я боготворю любовь! – с живостью отозвался романтик. – Но именно потому-то я и говорю: нужно любить любовь, чтобы не потерять ее.
Она ответила не сразу. В душе ее толпилось много возражений, но слова не приходили. Она не могла уловить их. И, кроме того, что-то мешало ей в эту минуту. Она потянула дым из папироски и, выпустив его, невольно подняла глаза на Адриана Петровича. Он все еще как будто не смотрел на нее, занятый игрою собственных мыслей. Солнце клонилось к закату, и красновато-золотистый столб света шел от окна. Вдруг она заметила, что прямо навстречу легким крутящимся кольцам ее папиросного дыма быстро неслось голубоватое облачко, выдыхаемое ее красивым молчаливым спутником. Два дымка сплетались, смешиваясь в солнечной полосе, и вместе улетучивались в открытое окно. Это повторялось всякий раз, как она выпускала тонкую дымную струю своей папиросы.
Несколько смутившись, она сказала:
– Я совсем не философ, Сергей Дмитриевич. Я только что ощутила сильное возражение вам, но оно куда-то улетучилось… Впрочем, это понятно: любовь – как музыка, которая поется сердцем, а не рассудком. О ней трудно рассуждать. Ум молчит, но сердце мое говорит мне, что вы неправы. Оно говорит мне, что настоящая любовь сильна, смела, мужественна. Она может все переждать и перетерпеть.
– Какие сильные слова вы употребляете для такого нежного предмета! – заметил «романтик» с грустным упреком в голосе. – Мне кажется, любовь похожа не на бестрепетного героя, а на слабого ребенка, жизнь которого всегда в опасности. За ним надо следить во все глаза, иначе он не вырастет. Вспомните, как изображается Амур: это дитя с мягкими крылышками.
Молодая женщина опять промолчала. В купе сгущались сумерки. Беседа прервалась. Глаза ее невольно следили за тем, как на светлом фоне окна все еще сплетались, сливались и отлетали два играющих дымка. Теперь для нее было несомненно, что дым сигареты посылался ей с тонким расчетом – как раз в тот момент, когда она рассеянно выпускала свои маленькие, расплывающиеся колечки. Что-то странное, тревожное разлилось по ее телу. Она почувствовала, что серые глаза Адриана Петровича остановились на ней и смотрят ей в лицо упорно и откровенно.
Кондуктор вошел в купе, чтобы зажечь фонарь, вставленный в потолок. «Романтик» встал и на несколько минут вышел в соседнее отделение. Когда кондуктор удалился, молодая женщина внезапно почувствовала неловкость. Острая боль кольнула ее сердце. Этот чуждый ей человек что-то губил в ней – дорогое, важное, нарушал священное одиночество ее любовной скорби. И однако у нее не было сил сопротивляться. Она чувствовала раздражение и смятение во всем своем существе. В окно неслось прохладное веяние вечернего воздуха, и она ощутила в теле легкую дрожь. Чтобы прервать томительное бездействие, она встала и потянулась к сетке, в которой лежал ее плед. Адриан Петрович приподнялся помочь ей, и так как на быстром ходу поезда она покачнулась, он поддержал ее свободной рукой, слегка обняв за талию. Она не противилась: рука его казалась тяжелой и вместе с тем приятной. Чуть слышное дуновение пронеслось в ее душе. Она ничего не сказала и опустилась на скамью, выронив поданный ей плед. Он поднял его, развернул, прикрыл ее колени и заботливо расправил на ее ногах до самых носков.
Когда вернулся Сергей Дмитриевич, в купе стояла тягостная тишина. Он попробовал возбудить разговор, но спутники почти не давали отклика. Молодая женщина все более и более уходила в себя. Представления ее теряли форму, расплывались, а над ними брезжил новый тусклый свет. Ей хотелось остаться одной. Романтик казался ей теперь наивным, а другой, который незаметно вторгся в ее настроение, становился ей невыносим. Оба заметили ее тревожную молчаливость. Оставалось только вежливо распрощаться до завтрашнего утра и уйти.
Теперь она была одна. Служитель приготовил постель. Она закрыла за ним дверь и, медленно раздевшись, легла. Мысль ее с внезапною силой вернулись к тому, с кем она рассталась, и от кого поезд уносил ее все дальше и дальше. Но черты его лица ускользали, теряли свою живую пластичность. В первый раз она со страхом и болью поняла, что время заключает в себе разрушительную силу. Где он теперь? Что он чувствует? Холодная ночная мгла лежала между ними. Курьерский поезд несся с сумасшедшей быстротой. Тяжелые колеса вертелись с гудением и ревом, в котором слышался суровый ритм. Она лежала в полузабытьи, и неизвестно почему прозвучало в ее душе последнее слово, сказанное ему на прощанье: «Осторожно»… И с каждым поворотом колес слово это само собою повторялось и как бы сливалось с угрожающим напевом бегущего железного чудовища.
Вдруг ей почудилось, что кто-то ходит по коридору мимо ее двери. Это стало волновать ее. Она раздраженно поднялась, приникла к двери ухом и ясно услышала, что шаги как раз подле ее купе замедляются. Она сейчас же поняла, кто еще раз пытается нарушить глубокую скорбь ее опасного одиночества. Она с отвращением и негодованием бросилась на постель и зарыдала…
В половине шестого утра поезд остановился у Центральной станции Берлина. Молодые люди бросились к соседнему купе, чтобы предложить новой знакомой, чтобы помочь вынести вещи, но она была уже в коридоре и, отвернувшись, быстро вышла на платформу. Она еще раз мелькнула перед ними в толпе с мертвенно бледным лицом.
Лу Андреас-Саломе, Аким Волынский
Перевод – Л. Гармаш
Открытое письмо профессору Зигмунду Фрейду к его 75-летию
I
Дорогой профессор Фрейд!
В статье Томаса Манна Вы вышли очень хорошо! Но – или я ошибаюсь? – также и в этом случае, как обычно бывает, не было исключено крупное недопонимание. Разве у Томаса Манна не происходит в какой-то мере так, будто существенная часть хвалы и прославлений скорее заимствована им у своего подобия? Ведь он, со своей стороны, является ярым поборником рационального только потому, что, даже будучи поэтом, со всем возможным самообладанием сдерживает лавины своих романтических прихотей: по крайней мере, мне так кажется, – а я втайне люблю поэтические прорывы в нем больше, чем его стойкость. Вас же он совершенно незаслуженно упрекает в первой цензуре такой стойкости к диагностированному им духу времени возрождающегося романтизма, – тогда как Вам сложно дается только одно: уступать этому духу. Ведь нам, всему Вашему окружению, это известно лучше, нам известно, какой жертвой для Вас было столь глубокое проникновение в иррациональное, какого требовали Ваши великие обнаружения. Для всех нас делом Вашей жизни и Вашего духа является именно то, что Ваша рациональность принуждала себя заниматься раскопками вещей, совсем Вас не привлекавших, по отношению к которым Вы – положа руку на сердце! – часто предпочли бы разделить недовольство всех типичнейших ученых конца прошлого столетия.
Вы, наверное, еще помните, как за чаем в мюнхенском Хофгартене, после волнительного Конгресса 1913 года, Вы рассказывали мне из своей недавней практики о якобы «телепатическом» и с легкой нескрываемой гримасой добавили:
«Если ради исследования действительно понадобится войти в это болото, то пусть это случится не на моем веку».