Бриллианты для диктатуры пролетариата - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Теперь последнее: мне нужны все данные о Неуманне.
— Август Францевич, — сказал Неуманн своему старому сослуживцу Шварцвассеру, — у меня к вам разговор… Как поживает ваш строптивый русский литератор? Что с ним?
— Никандров? После того как он покушался на побег и чуть не угрохал меня канцелярским предметом — по-моему, в инвентарной описи у нас так значится чернильница, — он сидит в карцере. Была еще одна попытка: нападение на конвоира, тот, сопротивляясь, помял его несколько, хотя и сам пострадал…
В разговоре друг с другом они никогда не снисходили до того низкопробного цинизма, который отличал тюремщиков и рядовых сотрудников следственного аппарата политической полиции. Те говорили в открытую, смаковали детали, вышучивали поведение арестованных и с какой-то обостренной жестокостью ждали случая, когда можно будет подвергнуть того или иного человека утонченному моральному унижению.
Неуманн как-то сказал Шварцвассеру:
— Знаете, в чем высокий трагизм политика? В том, что, выстраивая линию, намечая кардинальные повороты в международных делах или внутри своей страны, он оперирует теоретическими догмами. Вопросы практики низменны, и не стоит ему даже видеть их или знать — это удел исполнителей. На них в конечном-то счете можно возложить вину в случае неудачного эксперимента, а для этого им надо позволить полную свободу действий: в русле его, политика, замысла. Это, и только это, даст возможность политику смотреть в глаза своим согражданам чистым взором и не знать за собой личной вины за содеянное.
Этот разговор произошел в самом начале их совместной работы в политической полиции, когда надо было зачинать все наново после предоставления Кремлем независимости эстонскому государству. До революции Шварцвассер и Неуманн работали в департаменте русской полиции и, естественно, как никто, знали всю слабость этой организации, которая «заземлила» себя, низвела — стараниями политиков, делавших ставку на государственный абсолютизм, балансированием между черносотенцами и умеренными либералами — до некоего регистрационного бюро, улавливавшего настроения общества.
— Это не для нас, — говорил тогда Неуманн. — Мы должны пойти — поначалу, конечно же, — на поводу у обывателя, который падок до секретных агентов, раскрытых заговоров и скандальных процессов. После того как мы настроим обывателя, станем на путь европейской законности. За нами — линия, за нашими исполнителями — проведение в жизнь этой линии. А нигде не оседает так много черни самого низкого пошиба, как в нашем ведомстве: в этом залог нашей удачи и возможной трагедии одновременно. Мы должны разрешать нечто неизвестное нам жестокое не письменно и не словесно, но лишь закрывая глаза на это, увы, необходимое жестокое и кровавое. Я сказал про это лишь вам, и повторять этого я не стану, и лучше нам с вами это сказанное мною сразу же и позабыть. Давайте нести крест свой молча, мы некое промежуточное звено между политиком и тюремщиком. Мы знаем все, но знать нам всего не надо, — стоит об этом уговориться раз и навсегда и принять обет, тяжкий, но необходимый…
И сейчас, когда зашел разговор о Никандрове, Шварцвассер изучающе посмотрел на Неуманна: открыв в себе призвание литератора, он стал отделяться от старого знакомца — внутренне, конечно, потому что внешне их отношения были ровными и доброжелательными. Почувствовав в себе дар рождать сюжет, придумывать историю, вызывать к жизни из темной пустоты некую ощутимую им самим реальность, он начал испытывать чувство превосходства над теоретизирующим, аккуратным Неуманном. Один раз он поймал себя на мысли, что Неуманн не та фигура, которая может и дальше возглавлять политическую полицию Эстонии. «Он сам говорил мне о русской заземленности, а его линия так же заземлена и лишена какой бы то ни было дерзости, — думал порой Шварцвассер. — Он забыл свои слова о том, что сначала надо пойти за обывателем… Он вообще ни за кем не идет, он топчется на месте, он боится что-либо предпринять, он лишь пытается локализовать содеянное врагом…»
— Каково моральное состояние Никандрова?
— Он занимает вас с точки зрения делового использования? — поинтересовался Шварцвассер.
— Да.
— Пожалуйста! Только хотел бы просить вас — заберите его у меня вовсе: я потерял к нему интерес…
— Нет, забирать у вас этого человека я не вправе, — ответил Неуманн, отлично понимая, отчего Шварцвассер с такой легкостью отдает ему избитого, замученного литератора, которого так или иначе надо куда-то списывать — и сделать это предстоит Шварцвассеру, а Неуманн брать на себя эту выбракованную работу никак не хочет. — Я думаю, что после отдыха в хорошей камере он может измениться.
— Боюсь, что интереса он во мне не вызовет, — мягко возразил Шварцвассер, — я его просто-напросто боюсь.
— Тогда лучше освободить его, — так же мягко ответил Неуманн, прекрасно понимая, что Шварцвассер на это пойти не может: русский не преминет написать в газеты, как с ним здесь обращались. Неуманн понимал, что русский обречен: либо он должен погибнуть в тюрьме, либо ему предстоит стать его «другом».
— Я готов, — ответил Шварцвассер, — освободить его хоть сейчас, если вы санкционируете освобождение.
— Поскольку не я санкционировал его арест, — сколько помнится, я разрешил лишь превентивный арест Воронцова, — я не вправе разрешать или запрещать вам отпускать его. Впрочем, мое разрешение вообще-то сугубо формально: если я числюсь шефом политической полиции, то вы по праву считаетесь ее светилом.
— А как мы оформим его передачу вам? — спросил Шварцвассер, поняв, что сейчас он проиграл. — Написать прошение?
— Бог мой, при наших-то отношениях — и такая пустая казуистика? Достаточно вашего устного согласия, а я вижу по вашим глазам, что вы мне это согласие дали.
— Присаживайтесь, господин Исаев, — предложил Неуманн легким кивком головы. — Я руководитель политической полиции.
— Очень приятно.
Наступила пауза, которой Неуманн не ждал. Он рассчитывал, что русский сразу же заявит ему протест, но Исаев, чуть покачивая левой ногой, легко переброшенной на правую, тяжело разглядывал Неуманна и молчал, смешно двигая кончиком носа, словно ему чесали соломинкой ноздри.
— Я хочу быть с вами предельно откровенным…
— Обожаю откровенность.
— Не паясничайте, ваше положение не дает вам повода вести себя так.
— Меня удивляет, отчего слово «паясничать» в русском языке несет отпечаток презрительной снисходительности. Леонкавалло назвал свою оперу о честности и любви — «Паяцы». Не будьте «Паяччо» — это звучит уважительно, а «не паясничайте» — презрительно. Вы не задумывались, отчего так?
— Не задумывался, — ответил Неуманн, решив «пойти» следом за русским — иногда это приводило его к успеху. — Отчего же?
— Оттого, что русские баре составляли из своих крепостных театры, аплодировали им, когда те были на сцене, но за провинность били их розгами на скотном дворе. Я думал, что это свойственно только нашим барам, но, оказывается, вы заражены этим же.