Гусь Фриц - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Кирилл, приходя к особняку, знал, в какой комнате убили Андреаса. Но поколения советских чиновников из МИДа не только присвоили стены и комнаты – они уничтожили саму идею былой собственности, принадлежности дома, сделали его частью отчужденного города, страдающего амнезией. Даже смерть прапрадеда – в этом доме, на этой улице – не подлежала воскрешению, эмоциональной реконструкции; будто он умер не век, а столетия назад, в ирреальном мире, не имеющем никаких связей с миром сегодняшним. Связь – если о ней вообще можно было говорить – Кирилл чувствовал в Пуще, в бывшей усадьбе, подаренной Андреасу на бракосочетание, усадьбе, куда Арсений возвратился осенью семнадцатого года после трех лет войны, разминувшись в жизни с отцом, убитым в Москве.
Ко времени Кирилла от усадьбы ничего не осталось. Сруб ее в тридцатые годы, как писала бабушка Каролина, был разобран и перевезен в соседнее большое село, чтобы поместить в нем сельсовет. После войны старый сельсовет снесли, а потом землю бывшей усадьбы отдали под дачи.
Но так умело было выбрано для нее место – на склоне крутого оврага, в котором бежал вниз, к Оке, холодный ключ, напротив старой березовой рощи, – что пейзаж, как бы предполагающий дом внутри себя, откликался ищущему взгляду, легко узнавался в описаниях бабушки и в старых фотографиях, которые прадед Арсений сделал в ту зиму семнадцатого-восемнадцатого годов. У него был «Кодак», оставались еще стеклянные фотопластины, и он спешил потратить их – как тратят мгновения закончившегося времени, мгновения, принадлежащие прошлой эпохе, – фотографировал дом и округу, как будто знал, что всего этого не будет вскоре.
Фотопластинок, наверное, было больше, но бабушка Каролина сумела сохранить только шесть: дом, овраг, березовая роща, лошадь у стога, дорога, по которой Арсений с женой и дочерью приехал домой, и общее фото их троих на фоне дома.
Потом, уже на памяти Кирилла, эти фото перевели на фотобумагу, напечатали в большом размере. Бабушка вечерами долго сидела с лупой, выпячивавшей часть фотографии, как поверхность Луны, покрытой кратерами, каньонами, тенями, и Кириллу казалось, что она изучает именно этот таинственный слой фотографического серебра, в котором, как в кофейной гуще, запечатлеваются знаки грядущего, – пытаясь угадать, было ли уже тогда предопределено будущее дома и его хозяев.
Кирилл много раз ездил на место бывшей усадьбы. Весной по оврагу летела мутная вода ручья, и дети приходили строить плотины; летом старые, одичавшие, потерявшиеся среди сорных деревьев яблони усадебного сада вдруг являли себя багровой краснотой плодов; осенью и зимой, когда спадала с ветвей листва, становилась прозрачной березовая роща и открывался вид до самой Оки. Так создавалось ложное, но приятное ощущение, что ты находишься в некой верной точке пространства, точке покоя; ощущение затягивающее, располагающее к медлительности, к мудрости ожидания; каждый раз, уезжая, Кирилл ощущал, что хочется остаться, посмотреть вдаль, насладится спокойствием долины, – и все лучше понимал ту судьбоносную зиму прадеда Арсения.
Три года госпиталь Арсения перемещался по фронтам, следуя за наступающими и отступающими русскими армиями. Из шестерых детей он взял с собой только Каролину – самую старшую; имя ей выбирал Густав, и оно было немецким; дальше дети получали только русские имена.
Жена Софья отправилась с ним сестрой милосердия; несколько раз она ездила в усадьбу, – чаще летом, во время урожая, чтобы вести дела, – и возвращалась к мужу в армию.
Остальных детей переправили к родственникам. Братьев Глеба и Бориса – во Владимир, к родне жены; сестер Антонину и Ульяну – в Санкт-Петербург, в семью двоюродного брата Густава; а младшего, Михаила, родившегося в 1915-м, уже после начала войны, – в Царицын. Там жили дальние родственники Шмидтов, потомки немецких колонистов, торговавшие солью и лошадьми, ведшие дела с калмыцкими племенами; младший болел желудком, и семейный детский врач прописал ему кумысолечение.
Три года Арсений заведовал прифронтовым госпиталем. Об этих годах Кирилл не знал почти ничего. Документы госпиталя пропали в Гражданскую; письма прадеда, скорее всего, были уничтожены позже – из опасения, что ретивые следователи НКВД отыщут в них мнимое свидетельство вины бывшего царского офицера.
Остались только открытки – снова открытки, – посылаемые детям по праздникам, и ответные послания. Но в них, конечно, не было ни слова о войне; ангелочки и собачки, корзины цветов и ленты – только почтовые штемпели позволяли отследить путь госпиталя, сопоставить его с топографией и хронологией сражений.
Уцелело несколько писем Софьи; она писала приказчику, управлявшему усадьбой. Дом ветшал, нужно было чинить флигель, купить водовозную бричку, застеклить парники, побитые градом. Мужчин из окрестных деревень забрали на войну, все труднее было убирать урожай, зато прислали двух пленных, бывших солдат австрийской армии, сербов по национальности: те работали на совесть, но приказчик все равно видел в них агентов вражеской державы и подозревал в недобрых умыслах.
Приказчик, дальний родственник Софьи, взятый на службу по просьбе родни, раньше был исполнителен, беспрекословно слушался хозяев. Теперь же – в армию его не взяли по здоровью – сам почувствовал себя хозяином, стал вольно обращаться с деньгами.
Фронтовые записи Арсения состояли из названий медицинских наставлений и книг. Хотя он не воевал, а лечил, война истощила его. Он видел тщетность излечения: солдат потом привозили в госпиталь по второму, по третьему разу. И не видел никакого всеобщего выхода: только движение к пропасти; был раздавлен грозной бессмысленностью любых усилий, исчезновением всякого пафоса, который так или иначе придает смысл сегодняшним страданиям, находит им оправдание или по крайней мере объяснение в будущем.
Даже былая воодушевленность социалистическими идеями пропала. Осталась только уверенность, что хуже не может быть, не в человеческих это силах – сделать хуже. И единственный смысл в поле бессмыслицы – прекратить ее, бессмыслицы, порождение, выключить время, подвесить в воздухе летящие снаряды, остановить скрестившиеся сабли.
Поэтому, думал Кирилл, впоследствии Арсений услышал большевистский призыв к «миру без аннексий и контрибуций» не как тактическую политическую установку, а как голос вне политического контекста, голос разума среди разверзшегося безумия.
Истощенный внутренне, Арсений стал медлителен в поступках; он больше не верил в способность человека что-то решать в своей жизни, ждал указания, подсказки, импульса от судьбы, внешней воли, которая избавила бы от необходимости действовать по своему разумению.
Привязанный к госпиталю, к раненым, Арсений бездумно истратил весну и лето семнадцатого. Еще были в цене деньги империи, были открыты границы с нейтральными странами – но Арсений не предпринял ничего, что предписывал ему обращенный в прошлое взгляд Кирилла.
А потом Кирилл понял почему. Арсений упустил момент, когда мог спокойно отправить из госпиталя домой жену и дочь. Им было все опаснее оставаться на фронте, солдаты, особенно в ближних тылах, уже перестали быть армией, – и тем более опасно трогаться в дальний путь одним. Будь Арсений другим человеком, он бы схитрил, выдумал себе ложную болезнь, выпросил внеочередной отпуск, – но он был бесхитростно честен, и честность подпитывалась пассивностью его натуры, давала оправдание тому, чтобы ничего не предпринимать.