Мойры - Марек Соболь

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 37
Перейти на страницу:

Ей-богу, не пойму, зачем я вам все это рассказываю. Кофе вы не пьете. Только курите одну сигарету за другой. Цветы уже зачахли от вашего дыма. Я никогда не курила, но Хенрик курил трубку, а вы как паровоз, пепельница уже полнехонькая. Не пора ли вам уходить? Расселись тут…

Нет, я не плачу. Я никогда не плачу…

Ладно уж, оставайтесь. Расскажу вам про Эдит Пиаф.

Инес! Подай, наконец, господину кофе.

Дымите уж, коли нравится. Может, и мне попробовать…

Никогда не курила.

А вот она курила, одну за другой, прямо как вы. Пришла и села вон там, у зеркала, где обычно сидит мадам Греффер. Я сразу ее узнала.

Зеркало тогда еще было целым, без трещины. Стояла зима, и она вошла замерзшая, давно это было, мы тогда только приехали из Польши. Выглядела она очень плохо, то ли усталая была, то ли болела, глаза будто стеклянные, и она часто дышала. Вошла такая озябшая, был мороз и снежок сыпал, села на стул, вон там, и в этот момент — тррах! — зеркало треснуло. По всей ширине, сами видите, и абсолютно само по себе, а она жутко перепугалась и хотела сразу уйти, но Хенрик подошел к ней и принялся успокаивать. Сказал, что это от разницы температур — она внесла с собой холод, но ничего страшного, не о чем волноваться. Говорил он тихо, медленно, и она совершенно растаяла, как масло в кастрюльке, когда делаешь глазурь для торта, даже она ему поддалась, уж таким он был необыкновенным мужчиной, мой Хенрик. Уселась она, а я принесла ей кофе и сказала, что ее новая песенка очень красивая, та, в которой она поет, что ни о чем не жалеет, «Non, je ne regrette rien». Сказала ей, что у меня была очень трудная жизнь и только теперь здесь, в Париже, я счастлива, и проговорили мы с ней почти три часа, а Хенрик обслуживал клиентов, и нас тоже, она то и дело глотала какие-то порошки, ведь, по слухам, она вообще много пила и принимала кучу лекарств, точно как мсье Петри, который от этого и погиб…

Но о мсье Петри как-нибудь в другой раз.

Когда через три года она умерла, весь Париж замер, все те, кто куда-то шел, застыли на месте, развернулись и медленно зашагали на Пер-Лашез, и когда они туда дошли, набралось их тысяч сорок. Имя епископа, который отказался помолиться над ее могилой, стерлось из людской памяти, помнят только, что сыскался один такой, дурак; может, он до сих пор жив, да никому и дела нет, а может, умер, но никто не знает, где он похоронен, а она по-прежнему жива, и на ее могиле всегда свежие цветы, не раз видела, я ведь люблю гулять по Пер-Лашез. Говорят, ту песенку, «Non, je ne regrette rien», пели французские солдаты, когда покидали Алжир, вместо «Марсельезы», вместо гимна. Все пели ее песенки, а сейчас она уже часть Парижа, как Эйфелева башня, от которой поначалу тоже все нос воротили, а теперь, если скажут «Париж», то на ум сразу приходят Эйфелева башня и Эдит Пиаф.

Жизнь у нее была грустная. Я читала про нее книжку, написали обо всем — и что было хорошего в ее жизни, и что плохого, ничего не упустили, бесстыдники, словно раздели ее догола, но об одном они не знали, об одном лишь не написали, о том, как однажды зимою, году в 1960-м, она просидела здесь со мной три часа, за тем столиком, и все это время мы разговаривали. Сказала она, что у меня необыкновенный муж, и что она сама в него чуть не влюбилась, но, думаю, это была неправда, она так говорила, чтобы доставить мне удовольствие, ведь она вроде бы любила только одного человека, того боксера, что погиб в самолете, точно как мой Хенрик, правда, боксер был пассажиром, а мой Хенрик пилотом, но это уже совсем другая история.

А вы, сдается, мне не верите.

Вы еще молоды и не понимаете, какая интересная история наша жизнь, особенно когда она подходит к концу; я-то уже свою почти прожила, я уже такая старая, что даже силенок не хватает за один раз пропылесосить квартиру целиком. Гляньте на эти вытертые плитки, на дорожку, что ведет от бара через весь зал, это я ее протоптала, мои ноги в туфлях, сапожках, босоножках прокладывали эту дорожку день ото дня в течение долгих лет, а ведь человек не из камня сделан, как эти плитки, черные и белые вперемежку, но там, где стерлись, они стали серыми, такими же серыми, как и сама старость. Я много чего помню, но память с каждым днем становится все хуже, скоро и вовсе ничего не останется, кто-то положит новую плитку, за барной стойкой появится какая-нибудь молодая девушка, такая же молодая, какой была я, когда приехала в Париж, а я уже буду на кладбище — только не на Пер-Лашез, не знаю, где лягу, — и все обо мне забудут, как о том епископе, хотя ничего плохого я вроде в жизни не делала и глупостей особых тоже не совершала, но я одна, совершенно одна, и нет у меня никого, кому полагается обо мне помнить.

Смерть — очень личное дело. Я видела в жизни столько смертей. Видела громадные кучи мертвых тел, на моих глазах этих людей убивали, а потом их тела лежали и гнили, пока наконец кто-нибудь не закапывал их или не сжигал. Но из всего, что было, крепче других запомнилась та единственная смерть, когда убили Ривку Майер, потому что она жила под нами, а прочие были чужими, они гибли десятками, почти каждый день я видела новые трупы или на моих глазах кого-то опять убивали, но я не плакала, не горевала, ничего не чувствовала, ведь все происходило так тихо, бесшумно, будто в сломанном телевизоре — изображение осталось, а звука нет.

Когда выйдешь в поле и сорвешь один хлебный колос, разомнешь его в пальцах, понюхаешь, сдуешь шелуху, разгрызешь одно зернышко — то словно кожей ощущаешь каждый рассвет, что вставал над этим полем, каждый дождь, который его окропил, этот запах, это золото на ладони, столько чувств они вызывают. Порою, не в силах удержаться, встанешь на колени, возьмешь горсть земли и поднесешь к лицу. Но когда мы стоим на краю того же поля и смотрим на комбайн, как он жнет, молотит, отделяет мякину, ссыпает зерно в прицеп, разве возникает у нас то же чувство, помноженное на миллион, разве мы ощущаем то солнце и тот запах в миллион раз сильнее, разве падаем миллион раз на колени? Нет, стоим и смотрим равнодушно, и ни капли волнения, какое мы чувствуем, размяв в пальцах один-два колоска. Когда падает самолет и гибнут сто человек, мы запоминаем лишь цифру, только ее, и она не становится переживанием, но в тот же самый день в ста домах, где-то там, звонит телефон или стучат в дверь и скорбный голос сообщает горестную весть, и жизнь ста жен или ста мужей, ста матерей, отцов, дочерей или ста сыновей переламывается пополам, и для них все вдруг меняется, все теряет смысл, а бывает, и выгодой оборачивается, но ничего уже не остается как прежде и уже никогда таким не будет. А те, кто читает о катастрофе в газетах, смотрит по телевизору, помнят только цифру — сто или сто двадцать, сто семь, сто сорок три или еще какую, побольше, поменьше ли. Одни говорят, что немцы загубили шесть миллионов евреев, другие — что только два с половиной, а может, только два миллиона, а может, два миллиона и одного, и этот один вроде как и не считается, но он мог бы быть моим папой или Ривкой Майер. Да какая разница, шесть миллионов или два? Можно растереть в пальцах один колос или два и в их запахе, цвете найти Бога. Но когда комбайн ездит по полю туда-сюда, это уже только жатва.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 37
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. В коментария нецензурная лексика и оскорбления ЗАПРЕЩЕНЫ! Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?