Мойры - Марек Соболь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы никогда не знаем, что с нами еще в жизни приключится. Всегда нужно надеяться, но и опасаться тоже нужно. Помню, как летала последний раз с Хенриком, уже привыкшая к полетам на таком маленьком самолете, ведь на нем все совершенно иначе, скорость небольшая, порой кажется, что земля внизу застыла, а иногда изрядно потряхивает, и в придачу можно лететь так низко, что сумеешь разглядеть, как яблоки на деревьях краснеют. Улетели мы тогда далеко за Париж, был погожий денек, конец лета, и я смотрела на все эти домишки там, внизу, под нами, и думала: вот сейчас в этих домиках, во многих из них, заботливые матери кормят своих детей, вытирают их запачканные мордашки или подают обед на стол, и кто-то из этих детей, когда вырастет, очень возможно, станет знаменитостью, потрясет мир, создаст какую-нибудь замечательную музыку или напишет прекрасную книгу. Так в каком же домике подрастает сейчас, уплетая клецки, новая Эдит Пиаф или мать Тереза? А может, новый Гитлер? Ну же, в каком? В том маленьком, с садом, или в убогом строении с провалившейся крышей, — может, здесь-то и живет ребенок, который через двадцать-тридцать лет сделает такое, что мир зальется слезами над миллионом убитых душ? А может, в том желтом доме с гамаком, натянутом между деревьев, сидит на горшке девочка, которая спустя годы станет известнейшей актрисой, и в нее влюбятся все парни на свете, а сейчас она сидит себе и ковыряет в носу. Вот какие мысли бродили у меня в голове, и я смеялась, пересказывала их Хенрику, и мы вместе смеялись.
Тогда, пока мы плыли между небом и зелеными полями и я была совершенно счастлива, я не знала, что на другой день, почти в тот же самый час, тот же самолет убьет моего Хенрика, загорится от какой-то лопнувшей трубки, и мой любимый, мой единственный мужчина, мой ненаглядный муж упадет с неба, как Икар, с пылающими крыльями и выжжет огромную поляну в лесу, в том самом лесу, который сейчас медленно скользил под нами. Только на другой день меня там уже не было, я осталась здесь, за стойкой, подавала кофе клиентам и поглядывала на часы, ждала его, и не было у меня никаких недобрых предчувствий, вся эта болтовня о предчувствиях — полная ерунда, я просто ждала, но он не появился в четыре, как обычно, а потом приехали люди с аэродрома, и стоило мне их увидеть, как я уже знала, только попросила двух дам, что тут сидели, уйти, вежливо попросила, заперла кафе, потом села за столик с этими людьми, приятелями Хенрика, и все выслушала. Один из них даже плакал, но я не плакала, с тех пор как вышла из лагеря, я никогда не плачу. Сидела я с ними и не столько слушала их, сколько думала о том, предыдущем, дне, о домиках, о самолете, который забрал моего Хенрика, и о том, что вот и закончилась лучшая часть моей жизни. Конечно, всегда надо надеяться, но я не могла не знать, что ничего лучше в моей жизни уже не будет просто потому, что быть не может.
С той минуты мне все равно, когда я умру. Сегодня ли, завтра или десять лет тому назад. Уйду без сожалений, я ведь знаю: все лучшее позади. Даже если бы случилось что-нибудь столь же прекрасное, даже если бы что-то еще было возможно, то я уже, наверное, не захотела бы — потому что не надо жадничать, нельзя хватать один счастливый день за другим без разбору, надо и меру знать. Ведь со столькими людьми ничего хорошего за всю жизнь не случилось и уже не случится только по той причине, что они родились в плохом месте или в плохое время или ходили по плохим дорогам, ума не хватило выбрать хорошую. Думаю, на свете мало людей, у кого была такая жизнь, как у меня, — людей, которые чувствуют, что жизнь была к ним щедра, и когда она исчерпается, они уйдут спокойные, умиротворенные.
Вы все молчите, одна я рта не закрываю…
Ну да что может быть лучше разговора в такой ненастный день. Темнеет уже. Сейчас Инес зажжет свечи, поставит их на столики. Иногда я смотрю, как она их расставляет, и думаю: одна свечка для Хенрика, вторая для мсье Петри, третья для его дочки, четвертая для Эдит Пиаф и еще несколько для прочих знакомых, которые к нам сюда захаживали. Может, они и сейчас сюда приходят, садятся за столики, слушают, как я болтаю, и терпеливо ждут, когда мы наконец присоединимся к ним — я и Тереза, почтенный Хайм и мадам Греффер, и тогда все начнется сначала, мы снова будем вместе пить кофе каждое утро, ездить на пикники, играть в кегли над каналом Сен-Мартен и снова будем молодыми…
Как думаете, там что-нибудь есть? Ждет ли нас там что-то другое, ну там небеса или ад? Как думаете, когда буду умирать, я почувствую, что отлетаю, что опять лечу куда-то ввысь? Кое-кто уверяет, что такое чувство обязательно возникнет, и я бы хотела еще раз полетать, как тогда. Самолеты, которыми управлял Хенрик, нисколько не походили на большие пассажирские, в них ты садился чуть ли не снаружи и наслаждался, переживал ту радость, когда возносишься над городом, над лесом, над полями, над этой повседневностью, оставшейся там, внизу. Теперь я уже старая, и если кто-нибудь захотел бы взять меня в такой полет, сердце у меня точно бы не выдержало.
Дома я храню старый альбом; знай я, что встречу сегодня вас, непременно прихватила бы его с собой. Жаль. Давно уж я его не открывала, не доставала из нижнего ящика комода. Если бы я разглядывала те снимки каждый день, то жила бы только воспоминаниями и точно умом тронулась, как мадам Греффер, либо этот альбом надоел бы мне до чертиков и не осталось бы у меня никаких радостей. Вынимаю я его лишь изредка, и всегда в какой-нибудь особенный день, страницы переворачиваю медленно и над каждым снимком задерживаюсь на несколько минут, припоминаю все, что тогда происходило, что и кто тогда делал, и такой вечер для меня — будто самый великий праздник, как для католика Сочельник перед Рождеством Христовым. У евреев много разных праздников, но Рождества Господня нет, и они об этом наверняка жалеют, потому что это такой прекрасный день, хотя для некоторых он — лишь безумная гонка по магазинам и фальшивая глазурь, от которой все становится клейким. Пусть так, но это все равно необычная пора, словно все люди, добрые и злые, договорились, что в эти два-три дня они будут хорошими, исполненными благодати, смирения и радости. В эти дни люди находят в себе смелость протянуть руку какому-нибудь человеку, на которого в иное время они и не взглянули бы, и сдается мне, что даже самые плохие делают это от всего сердца, ведь каждый человек хотя бы иногда хочет быть хорошим, но некоторые окружают себя этакой ледяной стеной и стесняются посочувствовать другому, пожалеть, подать милостыню, они предпочитают замкнуться в себе, ворчать и высокомерничать, и в Рождество Господне, празднуя вместе со всеми, соблюдая все традиции, они продолжают брюзжать, а порою вполголоса злословят, но в глубине души радуются тому, что раз в году им предоставляется повод хоть чуть-чуть вылезти из-за своей стены, из своей черствости.
И вот, выбрав время, — но не чаще одного раза в три-четыре месяца — я сажусь за мой альбом, обычно вечером, когда стемнеет, в тишине и покое, когда на улице умолкнет шум и гвалт, и медленно переворачиваю станицу за страницей, поглаживаю пальцами снимки и вспоминаю. Все эти фотографии выглядят так, будто их вырезали из старых газет, они кажутся ненастоящими, особенно самые старые. Почти на всех друзья, которых я давно не видела, многие уже, наверное, умерли, а другие просто заняты своими делами или уехали куда-нибудь далеко. Сижу и вспоминаю всякие разные дни и минуты и что тогда случилось, а иногда выдумываю то, что могло бы случиться. Когда вижу на снимке незнакомое лицо, стараюсь снабдить этого человека какой-нибудь историей или делаю его участником байки, которую услышала здесь, в кафе, сочиняю ему жизнь, которую он не прожил, и вдруг этот человек становится настоящим и очень даже знакомым. Некоторых я снабдила прекрасной жизнью, других отчаянием и печалью, страшными минутами, которых в общем-то никому бы не пожелала, только знаю, что жил на свете человек, с которым подобная история произошла, потому что другой, кто знал этого первого, рассказал мне о нем здесь, сидя за столиком. Грустных историй, уж не знаю почему, больше, чем веселых; люди, похоже, любят делиться своими печалями, а поделиться радостью стыдятся. Когда они несчастны, то приходят сюда и готовы любому открыться и ждут, что их пожалеют, утешат, протянут руку. Некоторые приходят сюда и после того, как все утряслось и жизнь переменилась к лучшему, и отдают долг, выплачивают его, утешая других, хлопая их по плечу, но тогда они редко говорят о себе, будто стесняются своего счастья. Если муж плохо относится к жене, ни в грош ее не ставит, бьет или изводит, то она рассказывает об этом кому ни попадя, ничуть не стыдясь; видно, потребность в сочувствии, добром слове сильнее стыда. Да вы сами припомните, сколько женщин со всей откровенностью поведали вам о том, как мужья их бьют, или разлюбили, или изменяют, а часто ли вы слыхали о веселых приключениях, о нежности и баловстве в ночи? Об этом не говорят. Люди не любят делиться такими историями.