Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.
Заблестев глазами, нырнула в кабину, хлопнула дверцей. Когда отъезжала, колеса скользили и машину слегка занесло. Я успел окинуть ее прощальным взглядом: она опустила голову, прижавшись глазом к костяшкам пальцев, обхвативших руль. Я повернулся к дому. Касс, думал я. Теперь еще Касс.
* * *
Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для своих книг, фотографий в рамочках, заячьей лапки — талисмана на счастье. Дела закончились слишком быстро. Теперь, когда все предлоги исчерпали себя, визита на второй этаж уже не избежать. Я с тяжелым сердцем поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; прожитые годы давили на плечи, как атмосфера чужой планеты. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах плесени, подоконник весь в почерневших пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как самые сокровенные уголки, места, которые столько для тебя значили, простояв десятки лет под моросящей пылью времени, в конце концов теряют свою «особость» и превращаются в нечто усредненно-обезличенное. В начале — осознание встречи приглушенным взрывом накрывает рассудок, мгновение-другое объект пульсирует внезапно обретенной уникальностью, — тот самый стул, и эта ужасная картина на стене тоже та самая, — а потом все снова блекнет до привычно-серого, складывается в одну из стандартных деталей, из которых составлен мир. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я застыл на месте, чувствуя лишь тянущую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на первый этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно (не)стояла моя (не)жена, окинул взглядом летний пейзаж, который она тогда (не)созерцала: зелень, прорвавшая кое-где границу площади и вторгшаяся в невыразительно-бесцветную ширь полей, потом густые пучки деревьев, а за ними, там, где мир начинает округляться до горизонта, на холме раскинулся луг, по которому неподвижными игрушечными фигурками рассыпались коровы, и уже совсем далеко, на фоне неба, расцвеченного яростными мазками спрятавшимся за грядой облаков солнцем — темная матово-голубая бахрома высоких холмов. Исчерпав для себя вид снаружи, я сосредоточился на том, что дом являл собой внутри: высокий потолок, провисающая кровать с медными набалдашниками, старая тумбочка, источенная жучками, одинокий обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором, — три оттенка высохшей крови, — с затоптанным ковриком перед постелью, по которому ночь за долгой ночью шелестящими шагами бродила мать, пытаясь успокоиться, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Перед лицом этих знаков, примятого тяжестью тела матраса, протертого линолеума, я сам, казалось, утрачиваю материальную оболочку; стоящий снаружи наблюдатель вряд ли узнает меня теперь в бесплотной тени, повисшей у окна.
Здесь тоже побывал чужак; кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но сразу же испарилась: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?
В детстве я обожал вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это что-то необыкновенное, легкая тоска, ощущение призрачного пространства, безграничного воздушного моря вокруг, безмятежно-дремотное и одновременно беспокоящее чувство. В каждом укромном уголке прятались чудесные знамения. Как только что-нибудь привлекало мое внимание, любой пустяк, — паутина, мокрое пятно на стене, обрывок старой газеты, разостланной на дне комода, брошенная после использования книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял, отключившись от всего, не шевелясь, не думая, не отрывая глаз от этого дива. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и служащим, школьным учителям, коммивояжерам. Меня страшно интересовали они все, их незаметная, иногда беспокойно-суетливая жизнь внаем. Населявшие место, которое никогда не станет настоящим домом, они поневоле уподоблялись актерам, обреченным играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в опустевшую комнату и, вдыхая застывший, настороженный воздух, ворошил оставшиеся вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и таинственно-безвоздушном нутре сервантов, настойчивый как сыщик, охотящийся за уликами. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в страшной усмешке фальшивую челюсть, пару кальсон, заляпанных спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на мехи волынки, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и самую лучшую добычу из всех, спрятанную в дальнем углу верхнего ящика шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с распяленным черным разрезом огромного рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стены своей гробницы…
Анаглипта! Именно так называлась древние обои, задубевшие от слоев пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого пола почти все стены нашего дома. Интересно, ее производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я рылся в памяти, пытаясь найти именно это слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот как, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни, — препарируя выражения, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, переворачивая их и так, и эдак, словно плоские камни на берегу, в надежде найти, что они скрывают, — и постепенно блекнуть.
Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер неожиданно сходит с дистанции, бросает спектакль, даже самый прилежный дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, призрачного персонажа, которого способен призвать к жизни он, и только он один, его детище, уже сбросившее узы обычных монологов и реплик, неподвластное тексту пьесы. Все занятые в спектакле актеры чувствуют это, и публика тоже. Подмена всегда останется жалкой подменой: его никогда не оставит другой, предыдущий образ, угнездившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой![1]
Внизу раздался какой-то шум, и меня молнией прошил страх, так что даже задрожали лопатки и бросило в жар. Я хоть и бессердечный ублюдок, но трусоватый. Поскрипывая половицами, пробрался к лестнице и, стоя среди прочих теней, прислушался, сжимая перила, машинально отметив, как растекается под рукой влажноватый прилипчивый старый лак, покрывающий странно податливое крепкое дерево. До меня снова добрались приглушенные звуки, прерывистый, ненавязчивый скрип. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули нетерпение, досада и стыд; я нахмурился и помотал головой. «Господи, да ведь это все полная…», — тут я замолчал, тишина оценила мои слова и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался хрипловато-придушенным голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип скрип — потом осторожно отступил в спальню, а там расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестничной клетке, но на сей раз совсем иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко хлопнув дверью, весь уже уйдя в свою новую роль хозяина дома, полновластного владыки в пределах этих стен. «Хэлло?» — бросил я в полутьму по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — «Хэлло, кто там?» Изумленное молчание и что-то похожее на смешок. Потом чей-то голос обратился ко мне, стоящему наверху.