Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне стало тоскливо. Я на собственном примере убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвел взгляд, всмотрелся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение-другое, когда, казалось, сам свет начинает роиться неясными образами. Она молча ждала; я не говорил ни слова.
— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и с брезгливым презрением отвернулась.
Но когда я забрался в машину и уже собрался отправиться в путь, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро ехали по дороге, окруженные беспечным в своей неряшливой красоте сельским пейзажем. Мимо нас проехал цирк, караван пестро раскрашенных повозок, которые тащили лошади, понукаемые цыганоподобными типами с серьгами и в шейных платках; совсем как в стародавние времена, такое сейчас большая редкость. Встретить цирк — безусловно хорошая примета, подумал я и почувствовал прилив беззаботной радости. Деревья были зелеными облаками, а небо голубым. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке моего письменного стола вместе с пожелтевшими программами премьерных постановок и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон, большими восторженно-изумленными буквами написала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю как блоха, в жизни бывает плохое. Спазм приторно-сладкой грусти сжал сердце и вызвал прилив меланхолии; возможно, Лидия права, возможно, я действительно страдаю сентиментальностью. Слова, слова… Сентиментальность: эмоции, не санкционированные чувствами. Ностальгия: тоска по тому, чего на самом деле не было. Я отметил вслух быстроту и удобство дороги. «Во времена моей молодости такая поездка занимала почти три часа, или около того». Лидия выразительно закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о пасхальном утре, которое увидел во сне. Меня до сих пор не покидало ощущение, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, поработил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще живет во мне; я вынашиваю его словно беременная женщина ребенка: очень странное ощущение. Прежде во мне хранилась моя бластема, сжатое в пружину изначальное «я», содержащее в своем жарком ядре все, чем я был и мог быть. Теперь эту неотъемлемую часть естества безжалостно, с хамской беспардонностью отпихнули в сторону, а я уподобился дому, который беспомощно вздрагивает под хозяйской поступью нагло вселившегося чужака. Я погрузился в себя, с нарастающим ощущением беспомощности оглядывая неуютный мир, где все не так, как кажется, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, наш маленький таинственный чужак, что ты там чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, отсчитывать жизнь лишь по мерному пульсу неизменного настоящего? Вот что представляет для тебя бытие. Я воображаю, как он здесь, внутри, заполняет меня до самой кожи, предугадывая и повторяя каждое движение своего носителя, усердно копируя вплоть до мельчайших деталей все мои особенности и поступки. Почему меня сейчас не корчит от омерзения? Почему вместо естественной тошноты и ужаса — тянущая сладенькая боль желания и несбывшейся надежды?
* * *
Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бесприютный бродяга, нищий или беженец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь, камин набит обугленными останками книг, которые стащили с полки и жгли вместо топлива. У некоторых все еще видны обложки или хотя бы их часть. Я нагнулся, попытался разобрать названия, вгляделся как гадалка в свой кристалл. «Возвратившийся домой», «Материнский дом» — вот это сейчас на редкость уместно, — потом нечто, окрещенное автором «Сердечная игла», и последняя книга, пострадавшая сильнее остальных, «Хранящий…», второе слово подпалено до неузнаваемости, на мой взгляд больше всего подходит «ангел». Судя по выбору, здесь орудовал не ординарный, обычный книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и побродил по дому, обходя комнату за комнатой, хмурясь при виде напластований грязи, вытершейся обивки мебели, обесцвеченных солнцем штор; как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей в позе Давида работы Донателло: подбоченясь, она исполненным величественного отвращения жестом указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма. «Мило, правда?».
Мы, как могли, навели порядок в доме, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.
— Касс мне звонила, — сказала Лидия, не глядя на меня, яростно скручивая, словно шею цыпленка, края переполненного пластикового пакета.
Как всегда, у меня защемило в груди. Касс моя дочь. Она живет за границей.
— Ну как там она? — осторожно спросил я.
— Говорит, что скоро вернется домой.
— Значит, гарпии слетаются? — по замыслу, это была шутливая, даже немного игривая реплика, но Лидия сразу побагровела лицом.
— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — означает «схватить». На греческом, разумеется.
Играем старого чудаковатого профессора, немного не от мира сего, но в общем славного малого; если попал впросак, — лицедействуй не медля.
— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.
Я последовал за ней в гостиную. В полумраке обезлюдевшей комнаты вытянулись черные глыбы мебели, с почти человеческой выразительностью застыв в угрюмом ожидании хозяев. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, наводящие на мысли о тысяча и одной ночи. Подумать только, в свое время я бы полз за ней уткнувшись лицом в раскаленный песок пустыни, чтобы неистово ласкать эти арабские ноги, покрыть поцелуями, омыть слезами рабского обожания.
— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я, пожалуй, слишком уж невинным тоном.
Она рассмеялась, холодно и громко.
— Ну конечно, нет. Ты у нас вообще ничего не знаешь.
Она повернула окутанную взвихренным пепельно-голубым сигаретным дымом голову, окно за ее спиной заполняла назойливая зелень сада, и только в центре зеленого квадрата проглядывал кусочек по-летнему нежной лазури неба. В таком свете броская серебристая прядь в волосах превратилась в переливчатое свинцово-пепельное змеящееся диво. Как-то раз во время одной из наших стычек она назвала меня бессердечным ублюдком, и во мне теплой волной прокатилось приятное волнение, словно я услышал удачно преподнесенную лесть — вот такой я бессердечный ублюдок. Сейчас она рассматривала меня молча, медленно покачивая головой.
— Нет, — повторила она, наконец, с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.
Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растеряно стояли возле дома в мягком свете подступавшего вечера, пока еще вместе, но уже порознь. В гамме звуков, наполнивших день, не слышалось ни одного, говорящего о присутствии человека, словно все люди разом исчезли с лица Земли (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг по площади с шипением пронесся автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне почему-то показалось, гневного изумления. Вернулась тишина. Я поднял руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.