Дольче агония / Dolce Agonia - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно ее прошибает пот, блузка становится влажной. К счастью, на кухне жарко, чуть заметно дергая плечом, говорит она себе, щеки у меня так и сяк были бы красными.
* * *
Да и Шон тоже взмок от пота. Он цепляет свою штормовку на деревянную вешалку за дверью сарая. Пальцы у него все еще дрожат, теперь руки до плеч и ноги тоже начинают трястись, а там и тело с головы до пят… Все это отвратительно: с какой стати его вынуждают разыгрывать сильного мужчину? Я слаб, признаю это, чего же вам еще, мои предки были из бедных поселян графства Корк, едоков картофеля с физиономиями цвета овсяной каши и томатной пастой в жилах, а вы хотите, чтобы я превратился в дюжего лесоруба из Новой Англии? Я зарабатываю достаточно, чтобы нанимать крепких парней для подобной работы. К тому же чего ради сборищу художественных натур с псевдодеревенскими вкусами, чтоб ему было пусто на том и на этом свете, понадобилось зажигать огонь в камине, если в доме центральное отопление!
Он несколько раз слабо тюкнул по полену без видимого результата, хотя ему почудилось, что он остервенело сражается с ним добрых десять минут. Никак не удавалось дважды попасть топором в одно и то же место. Лезвие ударялось о дерево и застревало; он, потея и задыхаясь, вытаскивал его, снова замахивался, поднимая топор над головой, шатаясь под его тяжестью, и дрожащими руками наносил удар, опять не туда. Вероятно, древесина хорошо просушена, ты бы сумел управиться с этим, а, папуля? Тебе доводилось рубить дрова, хотя бы разок за всю твою краткую жизнь одиночки-бедняка-грязной-скотины? Признайся, нет? И чего не хватало Толстому, какого черта его тянуло к мужикам? Может, дрова достаточно сухие, чтобы я смог их распилить? Где эта гребаная пила? (Он почти никогда и носа не совал в сарай. Инструменты здесь завалялись с черт-те каких времен, куда раньше, чем он двадцать четыре года назад купил этот дом, университет тогда — гордясь, что заполучил скороспелого гения, лауреата нескольких премий, — назначил его на преподавательскую должность, неслыханно молодого, двадцатитрехлетнего.) Такая уж у меня сноровка, папуля, «шпеть я вам рад, нашыпьте деныиат». Рубить дрова, поливать жиром индейку, создать семью — этого не просите; мое дело — писать стихи, если только допустить, что ты был бы в состоянии их прочесть. Как знать, старина? Может, мы бы могли с тобой пьянствовать и веселиться вместе, вдвоем, чего доброго, у тебя тоже была склонность к поэзии, мамуля ничего мне об этом не говорила, да мало ли что, — ты, верно, горланил в пабах хромоногие стишки под скрипочку, сладкие каденции старинной ирландской выделки, а, папуль?
(Папаша Шона от избытка чувств лупил его по щекам, у него была такая манера желать сыну доброго утра. И этот запах, сырой, угрюмый дух питейных заведений, откуда Шону приходилось вытаскивать его, чтобы отвести домой, когда наступала пора ужинать. «А, это ты, сынок, ну идем, ладно. Я и не заметил, как время прошло». Плелся, пошатываясь, и все бормотал: «Шон, мой малыш. Сыночек мой единственный». Они шли по темным мокрым улицам, Шон изо всех сил сжимал его руку. Мерцающий свет уличных фонарей. Скользкие блестящие плащи рыбаков, готовящихся выйти в море до рассвета. Запах рыбы. Сети заботливо разложенные на пляже рулонами, которые вскоре поднимут на палубу, распустят и вновь намотают на барабаны. Вонь застоявшейся мочи в коридоре дома, где они жили. Влажно-каштановый оттенок всех предметов. Странное прикосновение подрагивающих грудей матери, когда она обнимала сына, гордясь его школьными успехами или бойкой декламацией стихов из Библии на уроках закона Божьего. «Разве воробьев не продают по два за грош? А между тем ни один из них не упадет наземь без воли Отца вашего». Этот пассаж из святого Матфея ставил Шона в тупик: неужели он хочет сказать, что в смерти воробьев виноват Бог? Что он нарочно заставляет их падать? «Каждый волос на ваших головах сосчитан. Не бойтесь же: вы стоите больше, чем множество воробьев»[7]. Ну, благодарю тебя, Господи. Я и сам, что ни день, считаю их, мои волосы. Надеюсь, ты должным образом заботишься о тех из них, которые я потерял.)
«Аааах! Дерьмо, дерьмо и трижды три дерьма! Ах ты, милостивый Иисусе, ох, говенный Бог!» Пила, неловко и нервно дернувшись в правой руке, прошила зубьями нежную плоть большого пальца левой возле самого ногтя, брызнула сверкающая кровь. Шон прижимает раненую руку к груди, защищая, прикрывает ее другой, голова его клонится долу, колени подгибаются, и он, рыдая, валится на землю. Драгоценная безделица из граната. Цвета брусники. Тело изнутри. Я вернусь в дом, и женщины посмеются надо мной, мило снисходительно, беззлобно потешатся, тело изнутри — еде им понять?.. «Выглядит неважно, мистер Фаррелл", — две недели назад, в послеобеденный час, в клинике, слова врача, этакие круглые белые жемчужины, медлительно прокатились по воздуху, прежде чем разодрать сознание так же грубо, как пила вмиг располосовала его плоть… «Выглядит неважно, мистер Фаррелл. По правде сказать, весьма неважно». — «Я скоро умру, доктор?» — «Я не Бог, мистер Фаррелл». — «Ага, понятно». Волосы сосчитаны. Дни сочтены.
Едва он открыл дверь, аромат индейки, щедрый, смуглый, жирный, шибает его, как пинок ногой, в самую душу. Увидев горестно насупленную физиономию, женщины сообразили, что от смеха лучше воздержаться: они знали Шона, любили его и принимали; они по-матерински уврачевали его рану (да, подумал он, где-то, когда-то, в старину или, может, в волшебных сказках были такие матери), не задавая вопросов, ибо заранее угадали ответ: нынче вечером ни одно полено из сарая принесено не будет.
— Знаешь что? — воскликнула Кэти. — Позвоню-ка я Лео, скажу, пускай набьет багажник дровами — у нас их в гараже, рядом с машиной, целые тонны запасены.
Ее лицо под пышной шапкой седых волос раскраснелось от удовольствия и гормонального дисбаланса: есть повод позвонить Лео! Услышать его голос! О, радость!
Ее рука тянется к телефонной трубке. Шон вздыхает, глядя, как смыкаются на ней пальцы Кэти: ах! какой трепетной жизнью долгие годы жила эта трубка. Сколько ладоней касались ее, сжимали и теребили, оставляя свои отпечатки и запахи, которые потом, дважды в неделю, стирала тряпка Терезы. И рты, что в эту трубку дышали. И слова, что она вбирала: нежные шепоты, жалобы, упреки. Его собственный голос, просивший Джоди вернуться, умолявший ее снова и снова, пробиваясь сквозь дырки в сером графите микрофона изо всех сил, пока не сорвется: «Я не могу жить без тебя! Джоди! Джоди, я тебе клянусь! Меня на этой земле ничто не интересует, говорю тебе, ничто, даже моя работа, если тебя не будет рядом, если ты перестанешь делить ее со мной!» — «Да ну, Шон, прекрати. Пожалуйста, не надо мелодрам…»
— Прими стаканчик, дружок. — Голос Патриции. — Авось это послужит анестезией для твоего бедного пальчика.
Какое счастье, что Шон затеял этот ужин, говорит она себе. Мне везет. А то пришлось бы весь вечер лезть на стенку одной, пока Джино и Томас проводят бесконечный уик-энд у своего папаши. «Их папаша» — вот кем стал для нее Роберто.
(Девятнадцатилетний Роберто, выбирающий вместе с ней яйца на итальянском рынке в Хеймаркете, как он их взвешивал на ладони, у него длинные смуглые пальцы, красивые до невозможности. Его черные глаза, казалось, сулили ей такое, о чем она никогда и мечтать бы не могла! А как он целовал ее взасос, при всех, в церкви, она стояла между своим отцом и священником, остолбенела в подвенечном платье из белой тафты, разгоряченная, перепуганная, когда язык Роберто проник к ней в рот, была так поражена, что едва трусики не обмочила. А их медовый месяц, эти пробуждения по утрам, кудрявая голова Роберто, всей тяжестью давившая на ее голую грудь, его лицо, во сне совсем ребячье. И день, когда он впервые взял на руки Томаса, их новорожденного первенца, заглянул ему в глаза и расплакался. А как он подарил Джино к ею третьему дню рождения крошечную бейсбольную биту и учил малыша орудовать ею… Потом — увольнение, Патриция тогда застала его дома в три часа дня, он развалился перед телевизором и глушил пиво. И его ярость, когда она отхватила место секретарши в университете… Он не жалованью ее завидовал, а увлеченности. Рожденная в этом городишке, она знала всех его обитателей, все возможности: оказаться таким образом в центре кипучей жизни студентов и преподавателей, уметь мило и по-деловому отвечать на их, всегда, разумеется, чрезвычайно важные вопросы — вот что было упоительно, у нее просто голова кругом шла. Роберто так никогда ей этого и не простил. Он не удостаивал замечать, что она изменяет ему с Шоном, потом и с другими; равнодушный, более не приближался к ней, не касался ее… Принялся изводить сыновей нравоучениями, потом лупить, а там и ее стал поколачивать… пока она ему не заявила, что уже консультировалась с адвокатом. И однако, он все тот же. Его смуглые пальцы на фоне белых яиц, такие красивые…)