Дольче агония / Dolce Agonia - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же попробовать хочется.
Ладно.
Прольем, ежели вам угодно, некоторый свет.
Mehr Licht![3]
Fiat lux![4]
Жарким несет по всей квартире, вот так пахнет боль. Ароматы доброй кухни, думает Шон, с тех пор как ушла Джоди, донимают меня еще пуще, они и всегда мучили меня, во всех домах, где бы ни жил, особенно мясо, бабушкино говяжье рагу в Гэлоуэе, мамин куриный бульон в Сомервилле, оссобуко[5]Джоди, дымок жареного мяса всякий раз растравляет страдания, прямо судороги тоски; вот войти в дом и умять мясное блюдо — это еще куда ни шло, но вдыхать его запах во все время стряпни — сущая пытка, и дело не в голоде, а в пронизывающей, до отчаяния доводящей ностальгии, она сто раз в самое нутро заберется, пока там индейка в собственном соку покрывается золотистой корочкой, извращенно манящие посулы тепла, доброты, счастья, простые радости очага, все то, чего не заполучить, чего никогда не имел, даже в детстве.
Здесь давным-давно никто не стряпал. Не делал того, что называется кухарничать. Запах опять, снова он, этот запах. Ах, как бы отвлечься, думать о чем-нибудь другом, Господи, только начало третьего, придется вытерпеть еще часа четыре, чертова птица огромна, двенадцать кило: «Весит, как трехлетний ребенок!» — это Патриция только что так сказала, горделиво взгромоздив ее на стол, раздвинула ей ляжки и полными пригоршнями заталкивала в нее фарш… Угощением для вечеринки занимаются Кэти и Патриция, а Шон все мыкается, томится, он не предвидел этой бесконечной адской проволочки с божественным ароматом индейки в стадии приготовления, эх, скорее бы стемнело…
Сосредоточимся на бархатистости, это мысль. Пойло должно быть бархатистым. Тут важно найти правильную дозу. Не отмерять, нет, он никогда и ничего больше не желает мерить, а просто держаться на хорошем уровне, не терять состояния бархатистости, ни в коем случае. На палец, два пальца, три, ага, вот так. Золотистая влага покоя. Сигарета славная, едкая. Отлично. Легкий вздох. Покашливанье. А теперь полистать «Нью-Йоркер». Одна из юмористических картинок заставляет его громко фыркнуть, и Пачуль, подбежав, трется мордой об его колено, дает почесать за ухом. Однажды Шон тоже придумал шутку, хотел послать в иллюстрированный журнальчик: «Вашу пиццу украсит горчица — лей, бах!» — там была игра слов, как бы реклама горчицы из Лейбаха, но Джоди его отговорила, сказала, что такой тупой каламбур никто проиллюстрировать не сможет. У них тогда уже шло к концу, в первые месяцы их совместной жизни она ни за что бы не употребила слово «тупой» по отношению к нему — и ни к чему из того, что он днем или ночью мог сказать, написать, почувствовать. Равным образом и он, когда близилась развязка, поставил ей фонарь под глазом за то, что обозвала его мать профессиональной мазохисткой (воспоминание, внезапно всплыв, заставило его передернуться от стыда: он в жизни никого не ударил, то был единственный раз, и ведь поднял руку на женщину; кошмар!). Ну, да с этим покончено, вот уж пять лет как все. Он даже не знает, на каком она теперь континенте.
Стакан уже пуст. Он отставляет его и принимается смотреть в окно на свинцово-серое небо, небо, какого ни один в мире поэт не попытался воспеть в стихах, ни один киношник не запечатлел в кадре, такое небо ускользает от определений, издевается над любой метафорой и убивает всякую надежду, злое небо ноября, до того серое, что заражает серостью деревья, ограду и сарай. Сарай из рая, думает Шон и усмехается снова, на сей раз тихонько спрашивая себя, не сгодится ли такая находка для стихотворения. «Никак», — отозвалось небо, назойливо затвердило: никак, пустой номер, и похоже, возразить некому, паскудная серятина. Уж лучше б чернота, вздыхает Шон. У черноты есть известные пределы. С ней можно так или иначе справиться. Когда зажигаешь лампы и за окном чернеет, что-то меняется. Тут возможны грелка на чайник, камин, утешение… Опять его донимает запах.
Возьмем быка за рога. Спокойным шагом он проследовал на кухню, размышляя о «рогоносце»: я же когда-то знал, откуда произошло это словцо, и вот забыл, мое почтение, Альцгеймер, весьма рад с вами познакомиться, ах, что вы говорите, так мы уже встречались? Надо же, совсем из головы вон, ха-ха, она теперь не более чем просторный выход, моя бедная головушка, ладно, но с чего бы все-таки обманутому мужу носить рога? Потому что они есть у месяца, а этот муж витает в облаках с ним рядом? Э, разумеется, нет. Не беспокойся, мамуля. Я не успею побить твой рекорд по части забывчивости.
На кухне он застает одну Патрицию — она к нему спиной, ленты фартука, завязанные хорошеньким бантом, охватывают стройную итальянскую талию, длинные черные волосы собраны над головой, чтоб ни один не попал в тарелку, узкая черная юбка позволяет оценить изгиб ее бедер; член пошевелился в брюках, и Шон легонько сжимает подвздошные косточки Патриции, позволив своим ладоням соскользнуть на ее живот. Он всегда утверждал, что многовековая история слабого пола не знала таких дивных подвздошных косточек, им нет равных, этим двум нежным выступам под черной тканью юбки. («Я и груди твои тоже люблю, хочешь верь, хочешь нет», — шепнул он ей однажды в ту пору, когда они были любовниками, сообразил, что женщины, кормившие грудью, могут быть особо чувствительны на этот счет, а у Патриции в то время уже имелось двое сыновей, правда, ни один из мальчиков не был от него, и дочки не было, никогда уже не будет, Джоди со всем этим покончила… «Бюст у тебя великолепен, но твои подвздошные косточки уникальны, воистину дар Божий».)
Она поелозила, прильнув, — тоже не прочь убедиться, что внизу еще затвердело, а Шон, куснув ее в затылок, прямо во влажные от кухонного пара волосы, заглянул ей через плечо в кастрюлю. Там была брусника с тертой апельсиновой цедрой. Ягоды как раз начинали лопаться. Словно попкорн, но мягче, влажнее, красочнее, почти неслышно. Когда они полопаются (Шону вспомнилось, как ему объясняла это Джоди во время одной из своих попыток приохотить его к поварскому искусству), огонь тушат, дают вареву остынуть, и тогда по непостижимой причине оно превращается в желе.
— М-м-м, как хорошо пахнет, — промурлыкал он, касаясь губами левой пушистой мочки Патриции.
— «Секрет из старинной книги», — продекламировала она. — Новые французские духи. Нравятся?
— Я имел в виду кушанье, — сказал он. — Пахнет вкусно.
— О-о! — заворчала Патриция. В притворной ярости она сделала вид, будто сейчас всадит каблучок-шпильку прямо ему в ступню. Высокие каблуки делают ее одного роста с ним, для мужчины он не больно-то рослый; она же, когда босиком, макушкой доставала ему до бровей. Он отдавал должное ее кружевным блузкам, ее узким юбкам, этой женственности иных времен — нынешние американки так не одеваются. Услышав, что Кэти в дальнем конце коридора спускает воду, он деликатность отодвинулся от Патриции, от ее все еще крепкого, молодого тела (хотя, само собой, уже не настолько юного и крепкого, как семь или восемь лет назад, когда ее только что взяли секретаршей на кафедру романских языков и Шон, проходя своей небрежной походкой мимо открытой двери приемной, вдруг круто притормозил в коридоре и, сделав три размашистых шага в обратном направлении, устремил на Патрицию свой неотразимый взор, сумрачный и меланхолический, она в то время была еще замужем, он — еще не женат, теперь она в разводе, он тоже один, и что тут еще скажешь, — и вот, в последний раз коснувшись ее ягодиц, он посылает своему бедному отростку приказ отправляться на покой, даже руку запускает в карман, чтобы жестом, обжалования не допускающим, в этом ему помочь.