Мой лучший друг товарищ Сталин - Эдвард Радзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ Фудзи? — из нее выскочил офицер.
Мы опять в ужасе остановились.
— Мне приказано отвезти вас домой…
Нас доставили на Большую Бронную. Дом был старый, дореволюционный, и квартиры в нем — большие, барские. Теперь они преобразились в огромные коммуналки со множеством комнат и обитателей.
Жильцы в это время спали. В ночной тишине раздавался могучий храп.
В комнате, куда нас привели, постельное белье на двух кроватях не было убрано. Видно, хозяев забрали по правилам — ночью, тепленьких — из постели. Еще вчера здесь жили другие люди, которых отправили туда, откуда приехали мы. Этакая рокировка… Но мы надеялись, что дочка не поняла, и продолжали весело смеяться.
— Здесь все есть! — закричала Сулико. — Как в сказке о коньке-горбунке.
Конечно, это была сказка! Совсем недавно она жила у тетки, мы спали на нарах… И вот — нормальное белье, правда, чужое, несчастных людей.
Но мы забыли, что такое брезгливость. Отец и Учитель нас отучил!
— Это Иосиф Виссарионович о нас позаботился, — сказала дочь. — Недаром я ему писала, папа.
И тут мы с женой узнали невероятное! Оказывается, все эти годы каждый день наша девочка упорно писала Кобе о том, что его верного друга, ее отца, и ее мать несправедливо посадили в тюрьму. И что наверняка это сделали враги народа. Она просила вернуть нас.
— И он вернул! Я знала! Знала, что так будет в конце концов! — она плакала от счастья, от любви к нам и к Кобе…
Мы с женой не посмели даже улыбнуться. Коба нас выучил на «отлично». Мы просто поняли, что наша дочь, как и вся страна, боготворит Его.
В ту ночь мы крепко спали на белье неизвестных несчастных…
Я слишком устал для каких-то эмоций после лагерной жизни и этого сумасшедшего дня. Я был доволен, что буду спать свободным и что рядом со мной — жена и дочь.
Сулико, счастливая, ликовавшая, моментально уснула. Жена тоже легла. А я все стоял у кровати, не раздеваясь, вспоминая этот сказочный день.
— Потуши свет, — сказала жена, — и ложись.
Я понимал: там, в кровати, она ждет меня. Ждет, что я буду с нею — после пяти лет разлуки… А я… я хотел эту женщину, еще молодую, но не мог… Должно быть, из-за проклятого лагеря…
И решил подождать, пока она заснет. Пошел в туалет. Это могло стать оправданием, туалет мог быть занят, притом надолго. И вправду, несмотря на ночь, он оказался занят. Я вышел на кухню. Зажег газовую конфорку. Молча стоял и смотрел на синее пламя.
Не известная мне, чья-то оборванная жизнь.
Вернулся. Постоял в темноте. Жена не спала.
— Я все думаю, как нас встретит завтра квартира, — проговорила она.
— Нормально, уверяю тебя. Сделают вид, что так и надо.
— Раздевайся наконец, — сказала она и тихо прошептала: — Я все понимаю. Не бойся. Я просто обниму тебя.
Она прижалась ко мне, как когда-то после ночи любви…
Было слышно ровное дыхание Сулико. Жена начала мне рассказывать шепотом, как она жила. Про несчастную юную красавицу жену Бухарина, которую встретила в лагере. Как ту возили в Москву к Берии, и как она его кляла и не отреклась от мужа… И еще что-то. Но я уже не слышал. Я спал.
Встал я рано, мои еще не проснулись. Но очередь с семейными сиденьями для унитаза уже стояла в уборную (это была квартира интеллигентов, каждая семья имела собственное сиденье «из гигиенических соображений»). Двое, возглавлявшие очередь, читали газету, причем один через плечо другого… Юноша, стоявший третьим, переминался с ноги на ногу…
Все с любопытством уставились на меня.
— Здравствуйте, товарищи, я, моя жена и дочь… мы ваши новые соседи.
— Вы вместо Малышевых? — спросила словоохотливая дама, стоявшая передо мной. И предложила, пока двигалась очередь, показать малышевский стол, который стал теперь нашим. Это был самый большой стол на кухне. На нем стояли чашки и чайник с заваренным позавчерашним чаем.
— У меня остались две их чашки, я одолжила на свой день рождения для гостей, я вам отдам.
— Спасибо, не надо, мы купим другие.
— Да вы не брезгуйте. Эти чашки не их. Прежде здесь другой жил. Его… тоже! Мы все сюда так въехали…
За завтраком жена мне сказала:
— Надо срочно купить новые кровати, мы не можем спать… на этих.
— Обязательно, когда я получу зарплату. Где Сулико?
— В туалет стоит. Всю ночь просыпалась. Будила меня, боялась, что ей это снится. Ты ничего не слышал, страшно храпел.
Мы заварили чай в чайнике исчезнувших Малышевых, налили его в их чашки, в буфете нашли их бублики, варенье, сладкие сухари. Наевшись, по лагерной голодной привычке мы с женой начали сгребать ладонью крошки. И оба рассмеялись.
Помню, после освобождения я жадно читал газеты, точнее, одну газету — «Правда». Ибо остальные наши издания, как и прежде, попросту перепечатывали главную газету партии.
Потряс Нюрнбергский процесс. На нем цитировали секретные указания Гитлера, о которых не знали мои агенты. За месяц до нападения были разработаны меры тотального уничтожения любого сопротивления — бессудные расстрелы несчастных политработников, коммунистов, солдат, пытающихся бежать из лагерей, вообще всех, смеющих сопротивляться нашествию. Ибо, как учил Гитлер, в стране, на которую они должны были напасть, «человеческая жизнь ничего не значит».
И эти указания Гитлера в виде приказов подписывал Вильгельм Кейтель. Я его видел — немецкий фельдмаршал, человек с моноклем, воплощение вермахта, готовый попрать все законы человечности, офицерской чести во имя идиотской формулы «Честь — это Верность». Верность — это исполнить любой приказ начальника.
Как мне потом рассказывал Берия, когда Кейтеля везли по Берлину, этот робот с моноклем в ужасе скорбел о разрушенном городе, не вспоминая о руинах и крови, которые он оставил в Европе.
Но чем больше я размышлял о Нюрнберге, тем острее чувствовал, как весь мой гнев превращается в страх. Ибо теперь, после кошмаров лагеря, я все чаще думал о себе, о всех нас, кому придется защищаться на Высшем Суде, бормоча, как и наши враги: «Честь — это Верность».
С печалью я узнал из газеты, что Коминтерн распущен. Погоны, уничтоженные Революцией, вернулись на армейские плечи. Погоны — этот символ контрреволюции! Белой армии! Золотопогонников! За эти погоны мы когда-то убивали… Да и сама Красная Армия нынче именовалась Советской. И мой друг Коба, освобожденный при царе от воинской службы, назывался генералиссимусом — это звание носил царский полководец Суворов. На портретах бывший революционер-боевик был в золотых погонах, в мундире с красными царскими лампасами на брюках.