Есенин - Виталий Безруков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я любил вас сердцем
И ласкал душою.
Вы же как младенцем
Забавлялись мною.
Поет Есенин, а в мыслях с ней — такой красивой и высокой, с волосами цветом в осень и омутом усталых светло-карих глаз. С той, что осталась в Москве, — с Гутей Миклашевской, спокойной и тихой и прекрасной в своей красоте.
— Ты чего лежишь и стонешь? Нарушил его мечты Мариенгоф, без стука отворив дверь. — Пошли, там у Ваньки гости! Водки — залиться! Сергей, слышишь?
— Чего? — очнулся Есенин и поднял голову.
— Водки, говорю, много, пошли! Вставай!
— Не мешай, я работаю, а когда я работаю, я не пью!
И снова откинулся на подушку, запел:
Ничто в полюшке не колышется,
Только грустный напев с поля слышится.
Пастушок напевал песнь унылую,
В песне той вспоминал свою ми-и-и-илую.
«Милую-милую-милую», — пробормотал он, схватил чистый лист бумаги и карандаш и быстро, будто ему кто-то диктовал, начал писать:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Он продолжал выводить строчку за строчкой, когда в соседнем купе весело заорали: «Ой, глядите! Надо же! Ой, маленький! Во дает!»
— Сергей, глянь в окно! Вынь, ухохочешься! — крикнул, заглянув к нему, Мариенгоф, и снова скрылся.
Есенин посмотрел в окно. По степи наперегонки с поездом лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок. Есенин выскочил из купе, прихватив с собой кусок хлеба. Отворив тамбурную дверь, он опустился на ступеньки. Надрываясь от крика, крутя своей кудрявой головой, Есенин подбадривал и подгонял отчаянного скакуна: «Давай, родной! Давай! Гони! Не сдавайся, милый!» Сунув пальцы в рот, засвистел!
— Вот! Вот! На! — Есенин протягивал ему хлеб. — Ну! Ну! Еще! Еще!
Жеребенок сделал последний отчаянный рывок и уже было поравнялся с Есениным, но потом резко остановился и, глядя на удаляющийся поезд, жалобно заржал. Кинув жеребенку хлеб, Сергей сел на ступеньки и, обхватив поручень, заплакал: «Милый… милый… смешной дуралей… Эх-ма! Рыжий ты рыжий!».
Потом поднялся, вытирая слезы, и, минуя свою дверь, постучав, вошел в купе, где веселилась большая компания.
— Дайте водки, — попросил Есенин, ни на кого не глядя.
— А говоришь, когда работаешь, не пьешь, — съязвил сильно выпивший Мариенгоф, обнимая размалеванную девицу.
— А я уже не работаю! Я уже заработал — вот написал…
Есенин положил листок со стихотворением на столик и залпом выпил водку.
— Новое стихотворение Есенина! Это чудесно! — воскликнула одна из девиц, сидевших в купе.
— Можно, я первая прочту?! — схватила листок другая девица. Она сощурила глазки и неожиданно хорошо, с чувством прочла:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
По мере того как она читала, глаза ее округлялись от восхищения и гордости, что она первая прикоснулась к творчеству сидящего рядом знаменитого поэта. Когда прозвучали последние строчки:
Я б навеки пошел за тобой
Хоть в свои, хоть в чужие дали…
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить! —
человек в военной форме командира полка, с наганом в тяжелой кобуре сказал, как приказал:
— Гениально! В Ростове с этого стиха и начнем нашу лекцию.
— Ты же обещал! Я первый! — обиделся Мариенгоф, но командир только зыркнул на него. — Ну, тебе видней! Знакомься, Сергей, секретарь Колобова, мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту.
— Василий Гастев, администратор ваших лекций, — военный протянул руку Есенину.
— Малый такой, на ходу подметки режет! — продолжал Мариенгоф.
— Больше не пей, Толя, — опять строго глянул Гастев на Мариенгофа. — Хреновину начал нести! — Он встал. — Не засиживайтесь, завтра Ростов. Мы… вернее, вы выступаете.
Зал ростовского театра был забит до отказа разношерстной публикой. Стояли у стен, в дверях, сидели прямо на полу в проходах.
На сцене, на фоне красных знамен и революционных транспарантов, стоял стол, покрытый красным сукном. За столом сидел Колобов, который вот уже полчаса читал лекцию.
Голос его осип. Он все чаще прикладывался к стакану с водой.
— И в подтверждение ко всему мною выше сказанному я прочту из стихотворения поэта Эмиля Кроткого:
Прохладен март. Коммуна жената.
Мы без штанов — я буду откровенен.
Российскую стихию в берега
Решил ввести сие узревший Ленин.
— Но совсем другая тема, тема человека, находящегося в состоянии безысходности, и порожденное этим ощущение диктует строки другому поэту-футуристу Шершеневичу, подголоску Маяковского:
И случилось не вдруг. И на улице долго краснели
Знамена, подобные бабьим сосцам.
И фабричные трубы герольдами пели,
Возглашая о чем-то знавшим все небесам.
Он снова отхлебнул воды и продолжал, пропустив целую строфу, видимо, желая хоть чем-то всколыхнуть собравшихся:
Только юный поэт и одна блядь с тротуара
Равнодушно смотрели на зверинец людей,
Ибо знали, что новое выцветет старым,
Ибо знали, что нет у кастратов детей.
И он таки всколыхнул до этого молчащий зал — слушатели недовольно зароптали. А Колобов, приняв этот шум за одобрение, напрягаясь из последних сил, просипел:
И в воздухе, жидком от душевных поллюций,
От фанфар «Варшавянки», сотрясавших балкон,
Кто-то самый умный назвал революцию
Менструацией этих кровавых знамен.
Тут уже не зашумели, а закричали из зала возмущенные голоса:
— К черту! Похабщина! Мы кровь проливали под красными знаменами, а он «менструация»! К стенке надо за такие стихи! Где ты, сучий сын, так насобачился?!!
— Катастрофа! — ухмыльнулся Есенин Мариенгофу, стоя в кулисах рядом с Гастевым. — Что-то нерадостно нас встречают!
И как всегда в минуту опасности, им овладело озорное, бунтарское веселье:
— А ну давай. Толя! Иди! Врежь им! А хочешь, я пойду? — Он приплясывал на месте, дрожа от нервного возбуждения.
— Иди, Есенин! Тебя будут слушать! — скомандовал Гастев.
— Нет, я пойду попробую, — нерешительно двинулся из кулис Мариенгоф.