Жилец - Михаил Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вероятно, зал, куда ввели Фелицианова, был когда-то гостиной. Он и сейчас претендовал на старокупеческое великолепие. Хрустальная люстра непомерных объемов царствовала между полом и потолком. Концертный рояль, как черный слон, дремал в пространстве, которое как-то язык не поворачивался назвать углом. Стол в центре, под люстрою, был расставлен, как на большой прием. Но не стулья окружали его – стульев здесь вообще не было, – а массивные кожаные кресла. Целую стену занимал стеллаж с книгами, а напротив – того же роскошно-казенного фасона, что и кресла, кожаный диван. Восседал на диване уполномоченный ОГПУ Арон Моисеевич Штейн.
– Присаживайтесь, Георгий Андреевич, – необыкновенно любезно предложил чекист, когда конвоиры тихо и незаметно исчезли. Фелицианов всю комнату обежал взглядом – пропали, как сквозь землю провалились, все трое. Люк у них тут, что ли? – Садитесь, садитесь, не стесняйтесь.
Кроме как на кресла или тот же диван, сесть было некуда. Георгий Андреевич выбрал отдаленнейшее из кресел. Вроде как притулился на краешке – и утонул в невесомости. Нигде и никогда не видать больше Фелицианову таких мягких кресел. Как-то само собой получилось, что и он развалился в позе свободной и непринужденной.
– Так мы остановились на том, что вам следует задуматься о своем отношении к советской власти и начать служить не мещанским скудным интересам, а новому обществу. – Штейн заговорил так, будто не семь с половиной месяцев, а всего несколько минут прошло, как он отлучился из кабинета, где допрашивал Фелицианова под казенными взглядами Ленина и Дзержинского, хотя председатель ОГПУ за это время успел умереть, по случаю чего заключенным выпал выходной день в знак безграничного траура и всенародной скорби. – Я полагаю, вам удалось проникнуться чувством справедливости наших требований, не так ли?
Фелицианов не принял тона. Он смерил Штейна взглядом, который счел презрительным, и промолчал. Уполномоченный ОГПУ паузу выдержал, равно как и взгляд.
– Я понимаю, вас несколько ошеломила обстановка. – Гордость звучала в голосе Арона Моисеевича, видно, все здесь подбиралось по его вкусу. – Что ж, осмотритесь, спешить нам некуда.
Фелицианов молчал.
На предложение «Закуривайте!» тоже никак не отреагировал, хотя курить захотелось смертельно. Он пытался сосредоточиться, понять, что с ним происходит, для чего везли его с таким комфортом через полстраны из барака в особняк – есть же за этим каверза. Но перинная невесомость в кресле лишала его тело и мысль опоры, и даже густая злоба на Штейна рассеивалась, не находя твердого слова.
* * *
Спешить Штейну в самом деле некуда, но упорное, враждебное молчание Фелицианова посеяло сомнение и тревогу. Штейн ожидал увидеть человека сломленного, покорного, готового на все, что угодно. Получил – врага. А с ним – работать.
Гуманистом Арон Моисеевич Штейн не был и считал, что разговор с врагом короток, тут даже лагерь слишком мягкая мера, но полагал также, что плодить врагов из мирных обывателей дело глупое. С тем же Фелициановым можно было б, чуть пугнув, прекрасно обойтись и без лагерного перевоспитания, на Лубянке пока еще достаточно камер для содержания в относительно сносных условиях. К чему это напрасное катание по стране с этапом, лагерем и экзотическим возвращением? Сейчас не гражданская война, можно и поутихнуть. Тем более что реальных врагов у республики и так достаточно. Увы, начальство его было иного настроения.
ОГПУ набирало силу. Вокруг Лубянской площади в его ведение отходили дом за домом, внутренняя тюрьма ощущала недостаток в одиночных камерах, а руководители входили в какой-то раж демонстрации своей силы. Бей своих, чтобы чужие боялись. Он все чаще слышал эту дикую поговорку. После очевидного для посвященных падения Троцкого и внезапной смерти Фрунзе стало явственно ощущаться, что ведомство товарища Дзержинского сильнее армии. Под колеса карательной машины все чаще стали попадать военспецы и даже командиры весьма пролетарского происхождения. Пока, правда, не выше комбрига, но это только начало, полагал Штейн. И ничего хорошего в будущем не ожидал. А наверху царило какое-то опьянение от видимых успехов.
Штейн же не доверял победам. Он хорошо помнил октябрь семнадцатого, когда вдруг оказался в кабинете начальника департамента ценных бумаг Министерства финансов. Министерство, разумеется, называлось теперь народным комиссариатом, а департамент – его отделом, но сущности это не меняло. Радость сменилась ужасом. Желанная власть обернулась кромешной ответственностью. Этот же ужас он читал в глазах Менжинского – народного комиссара финансов, не имеющего о денежных системах решительно никакого представления. Под ногами – великая империя, разоренная войной, безоглядным воровством и бездарностью всех предыдущих правительств. И мы – социал-демократы с опытом и психологией оголтелой нищеты. Одиночка в Орловском централе – рай по сравнению с роскошным кабинетом статского генерала. Только Ленин и Троцкий в те дни не теряли присутствия духа, и Штейн преклонился перед их силой. Менжинский скоро надоел Ленину бесконечной беготней к председателю Совнаркома по самым пустяковым поводам, и тот отправил его с глаз долой в Германию. А Штейн рад был перейти в новое ведомство – грозную ВЧК.
Должность в ВЧК была куда скромней, чем в наркомате финансов, но с каким облегчением Штейн сбросил с широких плеч не по ним высокий чин и окунулся в работу, знакомую со стороны противоположной: то его ловили в сети государственной карательной машины, теперь он, мстя за свою оплошность в 1909 году. И вот что значит слово – до Штейна только году в двадцатом дошло, что теперь он сам оказался в жандармах, но это вызвало только насмешку над прихотью судьбы. В конце концов, не до рассуждений, когда республика в кольце фронтов.
Рассуждения нагнали не спросясь. Стали невыносимы утренние пробуждения. Нет, не совесть, совестью старого большевика не проймешь. Он видел, что его родное ОГПУ теряет голову и чувство меры. И добром это не кончится. Нет, не кончится.
Карающий меч революции ржавел на глазах. В ЦК партии обнаружилась какая-то фанатическая жажда разоблачений. Мало им реальных врагов, подавай теперь «потенциальных». Того гляди дело дойдет до контрольных цифр и особой строки в Госплане: раскрыть двенадцать заговоров, разоблачить сто террористов, четыреста шпионов и триста диверсантов. Подать на жаркое потенциального врага нетрудно, но что толку? Мы еще не можем обойтись без буржуазных специалистов, а пролетарские выучатся, дай бог, лет через тридцать. Правда, по дороге на работу эти трезвые мысли улетучивались, и в кабинете уполномоченный ОГПУ Штейн впадал в азарт умственной борьбы с противником, из которой чаще всего выходил победителем.
Глодало другое. Центральный аппарат романтического ВЧК-ОГПУ превращался в контору. Уже превратился. По коридорам стали ползти сплетни. Это бы полбеды, но тихие оговоры за спиной стали обретать физическую силу, и начались какие-то странные игры: опытных, старых чекистов потихоньку убирали из Москвы, «на укрепление» то каких-нибудь тмутараканских органов, то вообще на хозяйственную работу, а на их место сажали людей не самых, по мнению Штейна, достойных. После смерти Дзержинского это таинственное перемещение кадров обрело характер лихорадки. В нем вдруг снова, как в годы подпольщины, заговорило чувство опасности.