Заботы света - Рустам Шавлиевич Валеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет лучшего азанчи, чем наш Камиль-эфенди! В целом городе не найдешь такого.
— Да, да, — сказал он машинально.
И вспомнил, как прежде, не выдержав тишины захолустья, взбирался Камиль на минарет и голосом сильным и страстным кричал свою песнь, похожую на клик воителя. Но эти хрипловатые, печальные звуки совсем не похожи на голос Камиля. Так тихо, так погребально скорбно дрожат они, слабеют и наконец замирают в холодеющем вечернем воздухе.
— О Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань! — шептал он свою молитву.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Земля Заказанья — видно, много мертвецов в нее положили — и вправду, выходит, стала меловой. Мертвецов положили, а живые пошли во все края искать, где земля получше, где уголок приютней…
Среди множества лиц и множества событий, среди сновидений и воспоминаний не забывалось лицо безумного Мамадыша, встреченного когда-то в безлюдной степи. Оно сохранялось не только в памяти, нет, иной раз Габдулла явственно видел его среди живых, реальных людей со всею очевидной достоверностью, и только нечаянный жест, голос, черточка в лице убеждали, что это не тот именно мужик, а другой. Но каждый встречаемый Мамадыш мало чем отличался от первоначального, настоящего Мамадыша. Так, на переезде, перед шлагбаумом, он увидел однажды Мамадыша с его худой лошадкой и повозкой, в которой сидели ребятишки и полуседая изможденная женщина. Мужик, оскалившись, что-то кричал, быть может проклятия поезду, который заставляет его ждать и пугает ребятишек своим железным грохотом.
Сколько же их, извечных пахарей, оставило свою землю и пошло по свету в поисках работы и хлеба. Кто-то переселялся на новое место и опять пахал и сеял, а кто-то — уже и шахтер, рудокоп, лесоруб, бурлак, старьевщик, пастух, солдат, извозчик, подметальщик московских дворов, официант, дервиш, наконец, просто нищий.
На глухой степной станции в вагон влезли четверо татар, каждый со своим сундучком, в брезентовых робах, надетых поверх теплых ватников. Посовав сундучки под лавки, они сели и затихли, как на молитве. Поезд двинулся, одинокий осокорь за окном кивнул и скрылся. Трое из новых пассажиров были средних лет, изживающие остатки здоровья, жизнерадостности и движимые, казалось, одной лишь угрюмой и туповато-упорной привычкой и дальше влачить свои дни. А четвертый был молоденький парнишка, он-то и скакнул к окошку — глянуть на оставшийся осокорь — и наступил на ногу крайнему мужику. Тот молча убрал ногу и вздохнул, ничего не сказав. Он был невероятно рыж, и единственное это свойство как бы намекало, что мужик он хотя на вид и угрюм, а на самом деле добродушен и весел. И правда, он улыбнулся и проговорил:
— А вот, я вижу, шакирд с нами. Небось отучился?
— Отучился, — тут же ответил Габдулла. — Сами-то откуда едете?
— А-а, — махнул рукой собеседник, — нет на свете куста, под которым бы мы не ночевали.
— Похоже, давненько вы из деревни. По какой же части промышляете?
— Всякое ремесло кормит, — ответил сосед рыжего, — да, всякое.
— А теперь куда? — Габдулла понимал, что поступает назойливо, но так хотелось поговорить с земляками! Соседи же попались скрытные, осторожные, он подумал, улыбнувшись про себя: узнаю татарина.
— Куда, говоришь, едем? — переспросил рыжий. Но и он ответил с такой же неопределенностью: — Да кто ж знает? Вот поезд станет, так мы и вывалимся, ну, и будем знать, куда мы приехали.
Габдулла засмеялся. Он и не думал обижаться и продолжал выспрашивать, задевая собеседников то шуткой, то простодушным как будто укором. Наконец все тот же рыжий мужик рассказал, что работали они на золотых приисках в Оренбуржье, у Рамеева, но вот случился на шахте завал, люди, слава богу, живы остались, но многие с прииска поуходили. Теперь вот гадают: то ли на соляные копи, то ли на угольные близ Челябинска. Ну, а может, и куда подальше — в Сибирь, на Олекминские прииски. И опять чего-то вроде не договаривал рыжак.
Вышли они в Самаре. Парнишка, молчавший всю дорогу, первым выскочил на перрон и пропел:
Меж городами столбы телеграфные, эх!..
Похоже, он радовался, что пойдет по земле, так вроде надежней и приятней молодому телу, а грустная песенка поется как веселая.
«Меж городами столбы телеграфные, эх!» — а проволоки несут по горькому ветру горькую жалобу странника.
Лебеди летели в нашу сторону, я поднял оброненное перо и пишу тебе, моя старая мать. Ты, знать, молишься в этот час, покрыв свои плечи изношенной шалью. И плачешь!
В чужом краю хожу как заблудший журавль, и-и-эх, как заблудший журавль. Пчелы летают за медом, быстрые кони скачут, чтобы стяжать славу, а мы ходим-бродим за призрачным счастьем. Далеко я, далеко, моя старая мать! Конь мой остался на зеленом лугу, милая осталась в объятьях чужого. Кто радостный встретит меня дома? Сафьянные сапоги износил я на каменистых дорогах, теперь домыкиваю свою молодость.
По зеленым весенним травам пошел бы я на родную сторону. Но в клетях, как в клетках, опускаемся мы в глубокую шахту. Шахтерская лампочка — вот и весь свет, подземелье — вот и все здешнее раздолье. Угольная пыль погребает молодость, погребает, ани! От жажды по родимой стороне пью снеговую воду: может, с наших полей набежала она сюда.
Все дальше, дальше ухожу, а счастья нет как нет. Но не верь, ах, родная ани, что стал я, теперь бродяжкой, зимогором! А ежели и стал, то жизнь зимогорова не распоследнее дело. Зимогор чистит снег в заулках после буранов: значит, есть у него поесть-попить. Зимогор, видит бог, не унывает на торжищах, где нет ему удачи. Одно только горе у него: нет табака на единственную закрутку. Э-э, ани, зимогор весел, он что твой барин сидит в трактире и, ежели захочет, купит целую четвертинку. О, теперь он богат! Он садится в поезд и едет к себе домой, а если не хватит денег до конца пути, он продаст рубаху. А и конь есть у зимогора — отглаженный мозолистой ладонью посох… Ани, ты жива еще, ты слышишь?
Много этих песен знал Габдулла прежде, слышал теперь, едучи по осенним полям в казанскую сторону. И думал: мир так грозен и несправедлив, что можно поверить в эту его неизменность.
Но было во всем этом и что-то утешительное. Бедных, полуголодных, казалось бы, навсегда разъединенных друг от друга, оторванных от родной земли людей что-то ведь сохраняло как целое, что-то ведь было их общей судьбой. И это ч т о - т о было сильней, убедительней, чем вера в одного бога, оно не