Другое утро - Людмила Макарова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ты? Что? – всполошился он, отстранил от себя, заглянул в лицо. – Тебе плохо?
Она сглотнула мешавший в горле комок, протянула руку к ближайшему черному граниту, прошептала как смогла:
– Саша, что это?
Он посмотрел на портрет, прочел надпись.
– А… Это Игорь Зайцев. В параллельном классе учился. Мама говорила, в озере утонул. По пьянке.
Ира замотала головой, взмахнула неопределенно рукой. Как спросить, чтобы он понял? Она не спрашивала, кто это, она спросила, что это. Что это такое? Что же это такое?
– Господи, да что же это такое! – ахнула она и снова опустилась на лавку, так и не сумев объяснить ему, что она хочет спросить. Но он понял. Сел рядом и молча вжал ее голову в свое плечо. Ира терлась щекой о рукав его рубашки, с ужасом думала о женщинах, которые могут прижаться лишь к холодным гранитным камням, и искала этому если не оправдание, то хотя бы объяснение.
Кажется, нашла. Ну конечно. Она видела в газете фотографию целого мемориального комплекса из черного гранита – бандитское кладбище. Но это в большом городе, вроде бы в Тольятти. А здесь город маленький, вот и разбросаны могилки то тут, то там. Она обернулась, убедилась, что Володя неподалеку, стыдясь сама себя, обрадовалась, что ее Аксенов все-таки не как все, Аксенова охраняют.
– Я слышала, что в некоторых городах есть целые бандитские кладбища… – начала она, но Аксенов перебил:
– Дело не в этом. – Его голос снова зазвучал резкими металлическими нотками. – Кто-то погиб в разборках, кто-то по пьянке. Это по большому счету все равно.
– А что не все равно? – на этот раз не поняла Ира.
– Не все равно, что их дети остались сиротами. Или еще хуже – у них вообще не осталось детей. Не все равно, что без них труднее будет поднимать город и завод. Но главное, они не могли понять, зачем жили, и не знали, за что погибли. Хуже этого ничего нет.
– Да, – вздохнула Ира и еще теснее прижалась к его плечу. – Пьянство, уголовщина, конфликты эти бессмысленные, сами себя гробим. А я так испугалась, на первый взгляд кажется, что самая настоящая война идет.
– Ничего не кажется. Это самая настоящая война и есть. Со всем, что полагается, – фронтами, армиями, пропагандой, мирными жертвами, победителями и побежденными. Только выглядит это не совсем привычно, а по сути все то же самое. Вот говорят про меня, что я у себя в городе забаррикадировался, кредиты брать не желаю, в большую политику идти не хочу. Лапоть, дескать, Аксенов, дурак. Дальше собственного носа не видит. А я потому и забаррикадировался, что плацдарм держу. Все, что я могу сейчас сделать, – свой плацдарм удерживать и расширять, пока вокруг разваливают и разворовывают, а главное – в душу плюют. Каждому из нас рано или поздно придется встать по ту или иную сторону баррикад, каждому достанется свой плацдарм.
– Только твой плацдарм в отличие от других приносит неплохие дивиденды за счет экспорта, – съязвила Ира, вспомнив свои хождения по мукам малого бизнеса и далекую, еще ох какую далекую перспективу избавления от ненавистных долгов.
– Обязательно. Иначе мне его не удержать! – отрезал Аксенов, поджал губы, затвердел скулами и отодвинулся от нее, ушел на главную аллею. Обиделся. Она смотрела, как он, засунув руки в карманы и вытянув вперед худую шею, шагал по аллее, и чувство щемящей слезливой нежности накрыло ее с головой. Она увидела в значительном и умном директоре огромного комбината Александре Николаевиче Аксенове обычного мальчика.
Как мальчику Саше Аксенову необходимо было ощущение опасности в игрушечной «войнушке», так и Александру Николаевичу Аксенову необходимо ощущение, что он не просто льет сталь, а удерживает перед лицом врага некий плацдарм. А она-то, глупая, перечит ему, язвит, вместо того чтобы сказать: «Ты на свете всех храбрее, спору нет». Но пока она готовила слова восхищения его трудной миссией, Аксенов вернулся совсем другим, тихим и умиленным.
– Ну вот, а мама мне не сказала, что Борис Иммануилович уже два года как умер.
– Какой Борис Иммануилович?
– Да классный наш. – Аксенов кивнул в сторону рядов памятников, стоявших не боком, как все, а лицом к главной аллее. – Вон там, на еврейском кладбище во втором ряду. Он у нас еще три года математику вел.
Поэтому математику я не знал совсем, в институт готовиться по новой пришлось, от начала до конца.
– Хочешь списать свое незнание математики на происки сионистов? Очень удобно, главное – оправдывает любую лень, – опять не выдержала и хмыкнула Ира.
– Не ерничай! – одернул он. – Происки сионизма тут ни при чем. Просто Борис Иммануилович ничего не умел с нас потребовать. Мы делали на уроках что хотели – и на головах стояли, и книжки в открытую читали, и болтали сколько заблагорассудится, а он ничего не мог с нами поделать. Только подойдет, по голове погладит и попросит: «Сашенька, будь хорошим мальчиком». Ну, мы, само собой, пользовались вовсю, уроки не учили совсем, сбегали из школы по мере надобности, на контрольных сдавали пустые тетрадки, а потом в тот же день у него из шкафа выкрадывали и списывали у тех, кого хотя бы родители заставляли математику учить. Это даже добротой трудно назвать, какая-то патология. Я только когда постарше стал, понял, откуда у него это.
– Откуда?
– Он во время войны студентом педагогического в Ленинграде был, работал в специальной бригаде, которая по квартирам ходила и подбирала умирающих или уже умерших. А оставались-то в основном дети. Родители последние куски от себя отрывали, чтобы хоть ребенок выжил, вот ребенок и сидел в холодной пустой квартире, не зная что делать, когда родные умирали. Борис Иммануилович рассказывал, что им для таких случаев сахар выдавали. Кладут ребенку кусочек сахара в рот – и скорей в больницу. Рассказывал, как девочку одну нашел, давал ей сахар, а она все равно хлеба просила. Не донес он ее до больницы, умерла по дороге. Наверное, после этого он таким стал. Не мог детей воспитывать, учить, в узде держать, только любовался на нас да радовался, что живы и сыты. Утешал, защищал нас перед директорами, перед родителями, больных всегда навещал. Ему кроме того, что мы живы и здоровы, ничего не надо было, он нас всякими любил – и хорошими и плохими. Такие люди очень редко встречаются.
Аксенов замолчал, поднял с земли прут и начертил на утоптанном месте возле лавочки окружность, еще одну внутри ее, и еще одну внутри. Как матрешки. Потом вспомнил что-то еще, улыбнулся и сказал:
– Ты будешь смеяться, но я до десятого класса думал, что еврей – это ругательство, а не национальность.
Нет, проходили, конечно, в школе что-то про Израиль, но это было далеко и непонятно и не имело к нам отношения. Когда в десятом классе я увидел у одного парня комсомольский билет, в котором было написано черным по белому: «Национальность – еврей», так просто онемел. Это для меня было все равно что если бы там написали: «Гад», или «Дурак», или что-нибудь еще в этом роде. Представляешь?