Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день я победил свой собственный, замораживающий коленки страх перед словом «Лубянка», страх перед гигантской, мозолистой от раздавливания людей пятой великана-государства, около которой, как в фильме «Багдадский вор», зазывающе шипит в раскаленном песке пустыни яичница на сковороде.
* * *
Когда-то я написал: «Умирают в России страхи». Но я ошибся. Страхи, вбитые в нас с детства, не умирают – они только прячутся. Нет ничего унизительней, чем страх перед собственным страхом. Ничто в жизни я так не ненавидел, как собственный страх.
Этот ненавидимый мной страх вернулся ко мне в 1962 году, когда на интеллигенцию, чтобы ей неповадно было слишком вольничать, замахнулся кулачищем рисковый, но хитроватый и боязливый мужичок, сам испугавшийся первых росточков своей оттепели, как дьявольских рожек, высунувшихся из утрамбованной сапогами конвойных земли. Отомстивший за кремовый торт, когда-то издевательски подкладываемый под его задницу мохнатенькой полусухой левой ручонкой вождя, посмертный разоблачитель своего бывшего Хозяина все-таки время от времени боязливо хватался за сталинские штаны с лампасами генералиссимуса, как за мамкину юбку. У подъятого кулачища и у рассвирепевшего лица был одинаковый багровый цвет взбесившегося борща. Даже бородавки налились кровью и прыгали от злости на художников, писателей и вообще на всех тех, кто путается под ногами у большой политики, а заодно – от злости на эту политику и на себя самого, ибо он тряс своим кулачищем, а политика трясла им самим. Кулачище был похожим на лицо, а лицо на кулачище. Кулачище, настолько разъяренный, что рыжеватые волоски на нем, казалось, встали дыбом, гроханул по скатерти банкетного стола с жирными пятнами от недавних шашлыков, где холуи водрузили для всеобщего лицезрения опальные скульптуры, перекошенное лицо рявкнуло:
– Горбатого могила исправит!
Было страшноватенько, ибо кулачище состоял из веснушчатых пальцев, налитых сальцем и такой властью, что мановения каждого из них было достаточно, чтобы отправить на кораблях спрятанные в зерне ракеты на Кубу или начать воздвигать Берлинскую стену. Но я победил этот страх, тоже стукнув кулаком по столу и все-таки сумев прокричать сквозь вязкий пластилин страха, залепивший мне рот:
– Нет, время, когда людей исправляли могилами, прошло!
Но и этот, когда-то унижаемый, а потом скоренько подзазнавшийся, пузатенький мужичок, все-таки, к его чести, выпустивший сотни тысяч людей, а может быть, и больше, из тюрем и лагерей, – не от собственного ли страха бывшего раба, ставшего хозяином одной шестой планеты, колотил кулачищем по банкетной скатерти со вздрагивающими от ударов скульптурами или ботинком по столу в ООН, больно задевая свежевыбритые щеки собственного министра иностранных дел жестяными наконечниками шнурков и шокируя дипломатические избалованные ноздри крепеньким запашком мужицких ног?
Страх его был не напрасен. Его вышвырнули на пенсию те, ради расположения которых он хотел казаться более свирепым к интеллигенции, чем на самом деле был. Он только по-хамски орал, но все-таки не допустил новых процессов или психушек для инакомыслящих. Это сделали никогда публично не повышавший голос, вальяжный, слезливый Брежнев и писавший занудные сонеты Андропов.
Когда гроб с телом этого самого прославленного в истории мужика, который решился на свой страх и риск вынести Сталина из Мавзолея и пьяненько и гордо, с глазами на мокром месте, облобызал первого землянина, вернувшегося из космоса, был скромно, без объявления выставлен в траурном зале при Кунцевской больнице, почтить покойника пришли только родственники, иностранные журналисты и агенты КГБ. Правда, перед кирпичным зданием траурного зала на тротуаре по другую сторону асфальтовой дорожки, ведущей в больницу, имелась небольшая глазеющая толпишка – в основном из обслуги этой правительственной больницы, лечиться и лечить в которой имели право только избранные. Медсестры, накрашенные аляповато, но все-таки пахнущие французскими духами из внутрибольничного киоска, где они стоили копейки, красномордые повара, уносящие из кухонных партийных остатков каждый день не меньше осетрины, да еще и черной икорки, чем булгаковский метрдотель Арчибальд Арчибальдович при пожаре; грудастые массажистки-орденоноски с руками нежных душительниц – специалистки по остеохондрозу и поднятию вялых пизанских башен номенклатуры; нынешние седенькие нянечки с варикозными венами на ногах, но, между прочим, говорящие на трех-четырех языках – бывшие кагэбэшные красавицы из резидентур, а теперь превращающие в золотой дождь мочу членов и кандидатов Политбюро, слабо позванивающую в фаянсовые «утки»; дворники – отставные майоры и полковники, подметающие песочек, сыплющийся на кунцевских аллеях из ходячих обломков славного прошлого; истопники, тайком посасывающие из горлышка краденный с больничного склада пятнадцатилетний «Энисели», который здесь выписывают врачи как лекарство для расширения сосудов; судомойки, приезжающие на работу на собственных «жигулях», набивая их багажники кормом для своих небольших личных свиноферм, – вся эта челядь, стадно жмущаяся друг к другу, переминалась, перешептывалась, но не двигалась с места. Им ничего не стоило пересечь дорожку и войти в траурный зал, чтобы создать хоть видимость народа и попрощаться с мужиком из Калиновки, который еще недавно, с шумом на весь мир, обещал догнать и перегнать Америку и похоронить капитализм, но вместо этого сейчас хоронили его самого – воровато, оглядчиво, без государственных подобающих почестей.
Расстояние от тротуара, где толпилась любопытствующая трусливая челядь, до другого тротуара, где вход в траурный зал, составляло не более десятка метров, но не наблюдалось и поползновения собраться с духом, сделать всего несколько шагов, постоять у гроба, помолчать, подумать: ведь было о чем. Но эти несколько шагов могли дорого стоить. Милиция никого не останавливала, не спрашивала документов. Не было никаких барьеров, строгих знаков – ни намека на запрещение. Но указания войти в траурный зал или хотя бы разрешения тоже не было. А эти люди привыкли жить по принципу: что не разрешено, то запрещено. Эти десять метров от тротуара до тротуара были заасфальтированы ровным серым мелкозернистым страхом и укатаны многими стальными катками. Всем составляющим эту трусливую толпу работникам номенклатурного здоровья завтра надо было идти на работу, памятуя о том, что знакомый администратор Театра на Таганке, обещая пару билетов на «Человека из Сезуана», заказал в больничной самобраной аптеке швейцарский «Returen» для своей многострадальной простаты, а заведующая обувной секцией ГУМа, где, кстати, на днях ожидаются бразильские крокодиловые туфли, прозрачно намекнула на французскую серебряную спиральку для определенного места, а тетка – самодержица квасной цистерны на Киевском вокзале – потребовала к своему надвигающемуся, как самум, шестидесятилетию дюжину консервов с крабами в собственном соку из кунцевского буфетного коммунизма, построенного в одной, отдельно взятой больнице, а начитанный племянник до смерти надоел просьбами, чтобы ему добыть через местный книжный киоск роман о разложении царского двора. Последние большевики любили читать о последних Романовых. Но вдруг придешь утром на работу со всеми этими дырками в голове, протянешь свой пропуск вертухаю, а тот тебе и скажет со скрежещущим добросердечием робота: «Ваш пропусочек, извиняюсь, аннулирован». И это все может случиться лишь из-за того, что пересечешь какие-то десять метров. Так зачем их пересекать? Страх оказался сильней любопытства. Страх оказался сильней христианского милосердия: простить и проститься. Непонятный страх, необъяснимый, невнушенный, неприказанный. Страх отсутствия приказания. А посмотреть хоть издали все-таки подмывало. Кому неохота почувствовать себя причастным к истории глазением на нее с безопасного расстояния!