Цвет винограда. Юлия Оболенская, Константин Кандауров - Л. Алексеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для нее это превращение чувства в творческую энергию и силу стало реальностью высшего порядка, «волей и Божиим ликованием», которым только и можно было следовать: «…я действительно чувствую стыд за свою медлительность. Ведь у меня было больше возможностей сделать то, что сделал ты, но ты вот перешагнул через невозможное, а я не могу разбить хрустальный гроб. Помоги мне, дружок, я не хочу жить, не ответив тебе»[346].
Творящая сила любви вела по пути мастерства и неизменно возвращала на круги своя житейскую ситуацию – такова была его цена. «Вы оба женаты на Анне Владимировне», – с иронической грустью писал Юлии Леонидовне Волошин. Что ж, это было так, но и после крушения «Ноева ковчега» живопись Оболенской, а теперь и Кандаурова, зримо являла собой чувство, соединившее их жизни. «Ты не все слова понимаешь, и я волей-неволей говорю цветом, где ты понимаешь все. Я давно мечтала о том, чтобы живопись стала моим языком, – но на деле выходило иное; она была отдельно, а я с моей жизнью отдельно. Теперь я каждую вещь пишу как письмо тебе и знаю, что ты все прочтешь, как буквы. Поэтому живопись слилась с моей жизнью, стала моей душой»[347].
Так началась – или продолжалась – жизнь по законам мечты и сказки, с верой в ее счастливый конец.
Читая юные записи, я не завидую своей юности. Теперь лучше. То – томление. Теперь как мила комната наша с ним – совсем иная, чем в холодном Пб. Белый его стол, его полка, nature morte с посудой и подносом, бумажными цветами, кот он пишет. Два его мольберта. Господи, не отними…
В начале 1916 года Юлия Леонидовна с матерью и Радецкими окончательно перебралась в Москву. Теперь уже в квартире на Тверской обустроена мастерская художников и их «семейное» пристанище, где в горшке на подоконнике слабый росток винограда напоминал о первой крымской встрече. Самодостаточный мир, где сосредоточено все самое дорогое и ценное: картины, книги, соединенность в творчестве. Таков он и на большой картине Оболенской «В мастерской» (1917), где они с Константином Васильевичем изображены вместе, за работой.
Другой занимающий ее сюжет – «Финист – Ясен Сокол»[348] – живописная метафора все тех же непростых отношений, которым нет исхода. Над ним она много работала еще в Перми, остро переживая отъезд Константина Васильевича как его выбор. Но в сказке потеря была лишь испытанием для героини, а значит, счастливый финал возможен… «Мне приятно его писать, погружаясь во влажную сумеречную атмосферу знакомой избы, но то горе, которое я там переживала, в искусстве не властно, живет только цветом. Приятно, а ведь не знаю, что выйдет, как на чужой глаз; может, я себя гипнотизирую, т. к. очень уж чувствую смысл этих тлеющих предвечерних красок и всего происходящего – моей давнишней мечты. Может быть, никому не ясно это воплощение мечты в сырой темнеющей комнате, пропитанной желаниями, надеждами, отчаянием, полной внутренней жизни»[349].
Сказки – благодатный для мечтательной души материал. Для художника с наклонностями к словесности художественные образы живут на границах слова и краски: «Милый Костенька, мне очень хочется заняться иллюстрациями к любимым сказкам и вообще к собственным мыслям, много их накопилось. ‹…› Мне кажется, что мои картины будут как большие поэмы, а это вроде маленьких лирических стихотворений. ‹…› Тогда я не буду завидовать певцу, который может “выпеть” всякое свое настроение, – у меня будут свои песни, радость от нашей работы войдет в “Аленький цветочек”, от твоей любви – в “царевну в гробу”, тоска моя – в “цветные перышки Финиста Ясна Сокола”, радость от вечеров – в “Медное царство” и т. д. Будут и просто мои радости без имени от облаков неба, твоих приездов, а живопись пойдет своим путем, торжественная и молчаливая, вечная. Ей до этих милых мелочей ведь нет дела – но накопляясь, они мучат меня, а теперь я нашла им выход. Я хочу их делать довольно большими, светлыми и праздничными листами…»[350].
Интересно, что Волошин, понимая эту погруженность Оболенской в волшебный сказочный мир, рекомендовал ее К. И. Чуковскому, затевавшему под эгидой Горького в издательстве «Парус» альманах для детей «Елка». Чуковский приглашал Оболенскую к участию, но их сотрудничество по неизвестным причинам не состоялось, хотя Оболенская, помимо многочисленных эскизов и этюдов к «Финисту», делает примерно тогда же рисунки к аксаковскому «Аленькому цветочку», народным сказкам «Война грибов», «Морозко», которые экспонировались на выставках «Мира искусства» в Петрограде и в Москве.
Вскоре для театра «Петрушки» она увлечется литературными переложениями сказок, а позднее снова вернется к иллюстрированию, но кажется, все же ради заработка. Ее душой оставалась живопись, а то, что давалось словом, не требовало другого языка.
Летом 1917-го, когда Кандауров и Анна Владимировна снова уехали в Крым, оставшаяся в Москве Оболенская, тоскуя, занялась разбором бумаг Константина Васильевича. Читая письма Богаевского, она будто заново раскрывала для себя историю отношений двух друзей. Прежде ей казалось, что активное, дающее начало в них принадлежало исключительно Кандаурову, однако ранние письма художника изменили это представление, столько в них было нежности, заботы о Константине Васильевиче, а главное, веры в его художнические возможности, что было так дорого и для Юлии Леонидовны. «Ведь я не знала вас в то время, я знала лишь твои рассказы и боялась, что твою нежность, твою великолепную дружбу принимали только; что тебе казалась она взаимной благодаря твоему увлечению. И я так благодарна, так счастлива. Откуда же мне было это знать?» – писала она Кандаурову, обнаружив «свои» чувства семнадцатого года в письмах седьмого, и беспокоилась, не отняла ли она чего-нибудь, не отдалила ли друзей – собой – друг от друга. Ведь теперь, когда начала воплощаться мечта о совместном творчестве и у них с Константином Васильевичем была общая мастерская, Богаевский оказался вдали от своей, неся военную службу в севастопольском гарнизоне: «Мы ‹…› точно стыдимся немного нашего счастья перед его каторгой. Но ведь не прошло же его счастье? Разве это бывает? Теперь только я поняла твою мечту о работе втроем. Да иначе и быть не может. Ведь я своими глазами эту мечту видела в тебе одном, но разделял ли ее Богаевский, я не видела. И вот знаю, что он сам жил этой мыслью. Господи, как богато прошлое, как дно морское»[351].
На тревожные сомнения о том, что ее присутствие в жизни Кандаурова нарушило строй его отношений с Богаевским, Константин Васильевич высказался в отеческом тоне: нехорошо, дорогая, что тебе в голову пришли такие нелепые мысли; но главным был доволен. «Я ужасно рад, что ты поверила в любовь и дружбу Конст Фед ко мне, – писал он в ответном письме из Шах-Мамая. – Если мы в настоящее время не пишем друг к другу, то этому причина моя болезнь и удручающее состояние Кон Фед; он дал слово до окончания войны не брать кистей в руки и ничего не делать в искусстве. Ты хорошо понимаешь, что мне больно бередить его раны, а ему невозможно мне писать, т. к. он еще к тому же весь ушел в себя и бесконечно мучает сам себя. Ты не можешь служить причиной нашей размолвки, т. к. ее нет и быть не может. Я уверен, что мы втроем будем работать и наш союз будет нерушим в веках»[352].