Касание - Галина Шергова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это я себя утешал так. Потом так утешал: в творчестве неизбежны вакуумы воображения, ощущение полной безнадежности. И даже обычно это предшествует творческому подъему. В утешительстве своем я дошел до того, что начал адресоваться к примерам из классики. Вот Чайковский чувствовал, что исписался, а потом грянули «Пиковая» и 6-я.
Но, видимо, не очень-то я себя уговорил, потому что зашел в автомат и позвонил Ромке. А к Ромке меня всегда тянет, как к спасению.
Ромка жил неподалеку — на Садовом кольце. Дом его стоит рядом с американским посольством, в глубине двора, зеленого, как пригородный лес. Дом отступает за эти выпестованные руками дебри, а вперед, к мостовой, выставлен старинный домик, принадлежавший некогда Шаляпину. Такая каменная избушка с четкой классикой вневременных линий. Домик нелеп и странен среди современных многослойных гигантов. Он всегда напоминает мне ребенка, убежавшего с детского маскарада и замершего перед толпой взрослых.
А Ромкин дом похож на корабль, его так задумал архитектор. Опоясывающие здание коридоры имитируют палубы, а крыша — верхний дек. До войны на этой плоской крыше были теннисные корты, и Ромкины родители-подростки (они оба жили в этом доме) резались — «больше-ровно-меньше».
Я всегда знал, что дом похож на корабль. Но сейчас меня эта мысль испугала: Талина комната-каюта, телевизионный бар — подводная лодка. Теперь корабль. Меня испугала не символика совпадений, зовущая к путешествиям, к штормам. Я подумал, что образная моя система скудеет. Вот все вертится вокруг одной темы, будто я не способен на разнообразие ассоциаций. Видимо, сейчас все меня будет пугать, раз уж заползла в меня мыслишка о собственной несостоятельности.
Мы сели с Ромкой на скамейку в неподвижной темноте древесных теней.
— Целый день проторчал сегодня в ОВИРе, оформлял Хуанитовы документы, — сказал Ромка, будто продолжая прерванный разговор, и мне сразу стало с ним спокойно.
— Выходит, решил твердо?
— Твердо. Просил все сделать, пока он в командировке.
Интересная штука: когда мы с Ромкой бывали вдвоем, без «публики», нас не тянуло заводить наши игры в имена, в строчки или во что-нибудь еще. И мы не боялись обыкновенного разговора, в котором каждый мог показаться другому вне «привычного образа».
Я сказал Ромке о том, в чем боялся признаться даже себе: если уж с Талой я не испытывал больше волнения, значит, в наш рациональный век любви в прежнем ее смысле не существует.
— Сегодня мне Троицкая звонила, — сказал Ромка, — спрашивала про Раздорского, он о греческих эмигрантах писал. — Ромка опустил мою тираду. — Раздорскому удалось повидать греков, бежавших из хунтовской тюрьмы. Об одном он написал очерк.
— При чем вдруг Троицкая?
— При том… при любви. При той самой, которой, как ты говоришь, нет в XX веке… Сюда накануне хунтовского мятежа приезжал один греческий деятель. Двадцать лет отсидел в концлагере Макронисос. Сейчас хунта его снова сунула в тюрьму. Агамемнон Янидис его зовут. Так вот: есть немыслимая любовь на белом свете.
— Ты откуда знаешь?
— Я дружу с ребятами из ее отдела… Между прочим, я ей конспективно рассказал про нашу серию и попросил материалы. Сказала, чтобы я подъехал, поищет.
— Съезди, — безучастно сказал я.
— Нет, ты съезди. С Талой. Тала очень хотела с ней познакомиться.
— Все-то ты знаешь, — я похлопал его по плечу, — и про Троицкую знаешь, и про Талу знаешь…
С привычной беспечностью Ромка запел:
— И про дедушку знаю, и про бабушку знаю, и про Раздорского знаю, и про Грецию знаю. А ты нет. Ты темный, самонадеянный и темный. Съезди, просветись. Только почитай про Грецию. Хоть Гомера почитай. Или Раздорского. Что одно и то же.
Только войдя в квартиру Троицкой, я по-настоящему оценил Талину «каюту». При всей ее нелепости и почти непригодности для будничного существования в ней была единственность. Ее хочется сделать декорацией в павильоне для съемок. В ней можно так и сяк изобретать мизансцены.
Ничего похожего здесь. Комната, как сошедшая с конвейера. Два предмета только и обращали на себя внимание. Огромная, во всю стену карта земных полушарий, исчерченная красными и синими линиями со множеством надписей на полях. А на другой стене — рекламный плакат, изображающий каменный амфитеатр афинского театра Иродоса Аттикоса и вверху над ним Парфенон. Английская надпись звала: «Посетите Грецию!» Плакат самодовольно выставлял все рекламное многоцветье современной полиграфии.
Я вспомнил, что в каком-то из очерков Троицкой что-то читал о Парфеноне. Там, кажется, было сказано, что, когда ночью Парфенон подсвечен лучами прожекторов, каждый зритель театра чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона… Несколько вычурно и старомодно.
— Надеюсь, вы не обидели их отказом, — я показал на плакат, — и посетили Грецию?
— Нет, не посетила, — сказала Троицкая.
Она сказала это суховато, и, побоявшись, что разговор не получится, я укрепил взятую тональность:
— Надо уважать призывы.
Тут вступила Тала:
— Но ведь вы, кажется, занимаетесь Грецией?
— Занимаюсь, — сказала Троицкая. — Я ею или она мной. Как хотите. — И без перехода спросила: — Так что у вас за цикл?
Я объяснил, что за цикл. Я объяснил, что хотим мы, что хочет Тарский-старший, я рассказал про «зорю». Это чтобы расшевелить разговор и чтобы она понимала, что я способен чувствовать детали, что я не тупой поточный телевизионщик.
Мы посмеялись. Тала посмеялась, хотя знала все про «зорю». И Троицкая тоже посмеялась.
Тут вошел здоровенный парень, и Троицкая представила его нам: «Мое дитя». Дитя склонило голову: «Кирилл», потом жалобно вздохнуло, поглядев на мать:
— Зашиваюсь с матанализом. Ни бум-бум.
— Увы, — Троицкая развела руками, — от меня проку мало. Я и таблицу умножения уже помню нетвердо.
Кирилл обнял мать за плечи, и она почти скрылась у него под мышкой. Нам он сказал весело:
— Нарочно пошел в точные науки, чтобы мать не угнетала меня своей гениальностью… Ма, а как насчет пожевать чего-нибудь?
— Пельмени — в морозильнике. Обслужись самостоятельно.
Кирилл ушел. И Тала сказала:
— Вот надо сделать передачу про материнские страсти и про сыновнюю любовь. Это, наверное, прекрасно быть молодой матерью взрослого сына!
Что-то не понравилось мне в ее тоне: то ли завистливо, то ли льстиво сказала она это. Зачем ей подлаживаться к Троицкой?
— Сделайте просто передачу про любовь. Про очень большую любовь, — сказала Троицкая. — Это тоже страсти века.
— Видите ли, Ксения… — Я выжидательно помолчал.
— Александровна, — подсказала Троицкая и улыбнулась. Она поняла, что я нарочно дал ей почувствовать возраст. Несколько нелепо мамаше великовозрастного верзилы рассуждать про любовь века.