Тур - воин вереска - Сергей Михайлович Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вила-Любаша, что смотрела на неё с листка, показалась ей в эту минуту прекрасной и как бы живой — так мастерски была изображена пусть и немногими чёрточками, линиями, точками, но с умением и... с любовью... хотя и сказано было — с благодарностью. В глазах нарисованной девушки-вилы, девушки-ангела, девушки-нимфы чувствовалась грусть, но в них виделась и сила, и была в них мудрость от знания будущего; наверное, будущее всегда грустно, ибо скоротечна жизнь, и юная вила понимает это, даже знает наверняка, и в этом, кажется, заключается её сила, какою она поддерживает любимого, на которого смотрит.
— Бери. Я нарисую себе ещё... — и Оберг сделал жест, ясно указывающий, что рисунок этот для неё, для Любаши.
— Мне никто не делал таких приятных подарков, — была растрогана Люба. — Я сохраню этот образ. Он будет всегда в горенке у меня. И он всегда напомнит мне про доброе знакомство с вами, пан Густав. Ведь мы с вами уж больше не увидимся...
А на следующее утро Любаша опять засобиралась в дорогу — тайно, босиком, на цыпочках по холодному полу шла, опасалась, чтоб не скрипнула половица, чтоб ступенька на лестнице не заскрипела, — спали ещё горничные и сенные девушки, крепко спали и кухарки, и мама Алоиза спала. Обрадовалась Люба, что никто не увидел её сборов, не видели, как на кухне открыла она поставец с посудой, как нащупала там ключик и ключиком тем отомкнула короб с хлебом и снедью, как в торбочку брала еду. Побежала в темноте на конюшню, а там...
...там она встретила Радима.
Брат весьма удивился, когда Люба вошла на конюшню в столь ранний час, да ещё явно куда-то собралась. Сказал Радим:
— Напрасно вчера я днём поспал, сестрица. Мне всю ночь оттого не спалось, ворочался, — лезли в голову разные думы, — и решил я развеяться, проехаться верхом... Но ты-то куда, душа, собралась так рано?
Смутилась Люба, не в обычае её было говорить неправду, между тем уже во второй раз приходилось (но мы должны здесь заметить: скрывая своё, Люба не подумала, что и у других, у брата Радима, например, могут тоже быть свои секреты), отвела она глаза.
— В церковь я, Радим, — помолиться.
Ещё больше удивился Радим:
— Похвально для столь юной девицы стремление к Богу. Неужто и за тобой, ангел, водятся грешки? — он улыбнулся недоверчиво, но более о грешках говорить не стал, ибо свято верил, что у сестры его с сердцем честным, открытым и с душою чистой, как кристалл, не может быть никаких грешков; он заметил тут торбочку в руках у Любаши. — А хлеба тебе зачем столько?
— Раздать голодным... Богоугодное дело.
Некая тень мелькнула в лице у Радима, снял он с пояса кожаный кошель и дал его Любе; весьма тяжёлый, надо сказать, это был кошель.
— Здесь несколько медяков. И их раздай, сестрица...
— Раздам. Спаси тебя Бог за доброту!..
Радим двинулся к выходу.
— Пойду скажу, что ли, Криштопу, чтобы дал тебе мужиков — проводить. Одной-то девушке опасно.
— Не надо, Радим. Я одна, мне привычно. Но ты, однако, помоги: лошадку оседлай.
— Тогда я провожу тебя до Рабович. А потом уж ты сама.
Когда они уж подъезжали к селу, брат указал на купол храма, на колокольню вдалеке:
— Вот и церковь близка. Но ты-то, чистая душа, и без неё недалёка от Бога.
Так сказав, он поцеловал сестру в щёку, круто развернул коня и погнал его по полю, по рыжей стерне к дальнему чёрному лесу. Радим и раньше часто казался Любаше взрослее своих лет, а тут показался — совсем важный пан. Крепко, будто влитой, сидел он в седле, наездник знатный. Тяжёлый, уверенный, неспешный, красивый — Радим был, словно витязь из какой-нибудь старой сказки. И конь его слушался, малейшего движения, слово его понимал. Как единое целое они были.
Когда уж брат был совсем далеко, тогда и Любаша развернула Коника. В стороне осталось село, и про храм Люба даже не вспомнила, ибо не было у неё пока грехов, поступков таких не было, противных Божьему закону, разве что посещали иногда греховные мысли, кои в возрасте её всякую девицу неизменно посещают, — всё про любовь да про любовь, про суженого, который есть же где-то в бесконечной череде неинтересных женихов у красавицы, все с лаврами, званиями и кошелями искателей, и которого она увидит, узнает однажды, подскажет чуткое на любовь сердце, и непорочность свою ему без сомнения отдаст, пусть самому простому, простейшему, без грамоты королевской в суме, без хором за плечами... но любимому, любимому, долгожданному (как это будет, что при этом скажет или промолчит, дышать будет жарко, обнимет крепко, сожмёт железно, зацелует сладко и пьяно, выпьет её, вытянет женскую, девичью суть и вольёт свою — мужскую... и покатится солёная слеза)... ах! отчего-то кругом идёт голова! как бы с Коника не упасть, не расшибиться; надо крепче держаться за луку седла... Да только ни одна девица в том не признается. Тогда уж и мы о том промолчим...
Вот и хижина показалась, к которой девушка так стремилась и в взволнованном удивлении ловила себя на том, что стремилась, торопилась, хотя ещё вчера (и в который уже раз!) укоряла себя и давала себе твёрдое обещание больше в хижину не ездить, поскольку уж сделала она для раненого шведского офицера всё, что могла сделать, и больше ей там делать было нечего... разве что одним глазком взглянуть — как он там? не нужно ли ему ещё чего? и не угрожает ли ему, беспомощному, опасность?.. И больше она к хижине не поедет; вот сегодня заглянет последний разок — чтобы не было на совести греха, будто бросила на произвол судьбы слабого, нуждающегося. И назавтра уже забудет она к хижине дорогу...
Но отчего-то пела душа, и хворостинка в руке, будто сама собой, подгоняла Коника, и глаза Любашины торопились, за каждым крупным деревом, попадавшемся на пути, выглядывали ту полянку в лесу, поросшую в человеческий рост травой верломой, и то покинутое людьми и забытое Богом ветхое строение, в котором уж, кажется, затеплился огонёк (чего тут, право слово, от себя скрывать и себя обманывать!)... огонёк вечной девичьей надежды, светлой печали о счастье... а когда за деревом лесным ещё не показывалась хижина, вздыхала Любаша.
И внезапно трепетало непорочное девичье сердце от мысли сладкой: «Какой он, однако, красивый!..»
Люба сразу заметила, что и дверь хижины уже крепка, починена, и мхом заделаны щели в венцах... Вошла. Дверца даже не скрипнула и не стукнула о косяк — с такой точностью теперь подогнана была... а внутри так хорошо, так свежо пахло хвоей — пышные венки из еловых и сосновых веток, из багряной и жёлтой листвы красовались на стенах, радовали глаз, и был мастерски вымазан глиной очаг, и выглядел он теперь так опрятно, как выглядят очаги в городских жилищах у рачительных, у домовитых хозяев, и над жаркими углями висел начищенный до блеска медный котелок (тот самый, что оставила Старая Леля, да узнать старухин котелок, который, оказывается, из меди!., сейчас было нельзя, так он сверкал бочками), а в нём тихонько побулькивала некая похлёбка...