Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было, в общем, писание импульсивное, компульсивное, обсессивное… какое еще употребить ученое слово? Можете меня презирать, но очень хочется назвать это эякулятивным письмом. Писание как выброс, выплеск, фатально, простите еще раз, напоминающий эякуляцию. То, что не происходит в спальне, происходит в кабинете. Или наоборот. Таков закон жизни, его же никая тварь не избегнет. Понятно, что при такой «манере» написано было невероятно много, бессчетно, необозримо. Едва задумал книгу, как тут же ее и закончил, другую начал, третью тоже задумал, четвертую… и четвертая уже на подходе. Полного собрания сочинений Бердяева все еще нет; оно видится мне как бесконечная книжная полка, уставленная увесистыми томами, убегающая куда-то в окно – и дальше за окоем, в глубину метафизического заката. При этом литературное дарование его было огромно. Заглушить его не могла никакая небрежность, никакое отвращение к «продукту». Его блестящие, незабываемые формулировки (про Бога и полицейского, про бытие и кота…) рождались, похоже, случайно и ненароком, как бы по недосмотру, по своей собственной беззаконной воле. Ему было не до того, ему нужно было поскорее высказать, выразить, выплеснуть переполнявшие его мысли. И уж конечно, к «искусству» все это отношения не имело. А с «искусством» вообще все сложно. Искусство для серьезных дядей – философов, ученых, профессоров, публицистов, политиков и общественников, подвижников и аскетов, великодержавных великомучеников, полководцев пролетариата – всегда было и остается провокацией, скандалом, недоразумением, нелепостью, бессмыслицей, безобразием. Бердяев не серьезный дядя, Бердяев бунтарь и анархист, революционер духа – по сути и по отношению к настоящим серьезным дядям, в сюртуках и пенсне. Но по отношению к поэтам, полуночникам и пропойцам, бражникам и блудницам он все-таки дядя серьезноватый (в карты не играл, в монпарнасских кафе не сидел).
Дело не в картах и не в кафе. Дело в этом неизбывном, все искажающем требовании «смысла». Смысл, еще раз, истории; смысл творчества; общий смысл искусства… Творчество само по себе, смысл сам по себе. Это Пушкин писал Дельвигу, что цель поэзии – поэзия. У дядей, серьезных и даже серьезноватых, цель творчества не творчество, цель искусства не искусство, но что-то другое, внеположное самому искусству и в конечном итоге отменяющее искусство (уже надоело говорить, что именно… после всех цитат из Бердяева процитирую Владимира Соловьева, который все это, в общем-то, и придумал: «Совершенное искусство в своей окончательной задаче должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, а и в самом деле, – должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь. Если скажут, что такая задача выходит за пределы искусства, то спрашивается: кто установил эти пределы?»). Они, кажется, искренне думали, что тем самым возвышают творчество, возвышают искусство. Бердяев и вправду возвышает творчество, как только может, ставит его наравне со святостью, делает на нем главный упор, уж точно предпочитает его монашеству, находит (будто бы) место для него в христианстве; а на самом деле это возвышение очень сомнительное, мало чем отличающееся от нового унижения. Опять искусство подчиняется чему-то другому, внешней цели, внеположному смыслу. Это для нас с вами искусство оправдывает жизнь, для них, серьезных дядей, оно само нуждается в оправдании. О, конечно, Бердяев (участник «Вех» как-никак) изо всех сил старался избежать писаревшины с обратным знаком, всячески подчеркивал, что «автономность искусства утверждена навеки», что речь не идет об искусстве с тенденцией, с направлением, как некогда говорили, о пропаганде чего бы то ни было, что «искусство не может и не должно быть подчинено никакой внешней религиозной норме, никакой норме духовной жизни, которая будет трансцендентной самому искусству», и так далее, и так далее… а затем все равно сворачивал на теургию, на переход к «творчеству новой жизни» и значит все-таки подчинял несчастное искусство задачам, «трансцендентным самому искусству», иначе оно у него оказывалось «поверхностным», «изолированным», оторванным «от духовной жизни и от духовного развития человека». А такое искусство – зачем оно нужно? на что оно годно? Пользы для отечества никакой, ни во-первых, ни во-вторых, ни для земной родины, ни для небесной.
Искусство, скажу еще раз, для серьезных дядей провокация и скандал. Искусство самим фактом своего беззаконного существования показывает серьезным дядям, что мир устроен не так, как они привыкли думать, устроен – иначе. Что-то не в порядке с этим миром, если есть в нем такая очевидно бесполезная, бесстыдно бесцельная, вопиюще ненужная вещь. Искусство в своей вопиющей ненужности, бесстыдной бесцельности – вечная противоположность всякой идеологии (религиозной, революционной); противоядие от всякой идеологии; противодействие, противомыслие идеологии (революционной, религиозной). Там, где начинается одно, другое заканчивается. Музы не уживаются ни со Святой Троицей, ни со Священным Террором. Эвхаристия не дружит с Эвтерпой, Мадонна и Мельпомена никогда не смогут договориться. Сакральные культуры никакого искусства не знают; знают лишь прикладное искусство, иногда очень – искусное, но все-таки прикладное, выполняющее их сакральные задания, архаические задачи. Вольное искусство, не служащее никому, означает конец сакральной культуры. Этот конец может долго длиться, закат долго гаснуть; тем не менее это закат (красный, розовый, бледный, зеленый). В основе любой идеологии, любой сакральности лежит требование абсолютного (Смысла, Истины). Искусство начинается там, где есть готовность принять, признать, оценить, полюбить относительность мира, его незавершенность, его открытость, предварительность всех выводов, приблизительность всех итогов. «Цельное мировоззрение» для искусства губительно. Философия, по Гейдеггеру, есть, вновь скажу, вопрошание, спрашивание, das Fragen; искусство, по крайней мере в этом отношении, ничем от философии не отличается. «Безыдейность» искусства есть его важнейшее свойство, основополагающая особенность. Конечно, Гейдеггер имел в виду что-то совсем иное, переводя греческую истину, «алетейю» как Unverborgenheit, «незакрытость», но ничто не мешает нам понять его именно так. «Истина», по крайней мере – «истина искусства», в незакрытости, в отсутствии ответа, в несказанности (с ударением на втором слоге; впрочем, ударение на третьем тоже годится) «последнего слова», в невозможности сказать «последнее слово», в ненужности «последнего» слова. Искусство всегда есть протест против «последнего слова», продолжение разговора, движение дальше. Оттого искусство, исходящее, наоборот, из презумпции сказанности – или сказанности (с ударением на каком угодно слоге) «последнего слова», из веры в возможность ответа, тем более из веры в собственное обладание ответом, из цельного мировоззрения и более или менее замкнутой системы взглядов, – такое искусство (соцреализм, правреализм, катромантизм… вариантов много, выбирайте любой) всегда сомнительно, всегда не совсем искусство. Это не значит, что оно невозможно. Когда начинаются сомнения (метания и колебания), когда чувствуется борьба живого поэтического голоса с усвоенными автором взглядами, тогда еще есть шанс. Чем дальше от ответа, тем более художник – художник, даже если он сам, как «человек», верит в какой-то (прав-, кат-, рев-, соц-) ответ, возможность ответа, необходимость ответа. По мере приближения к этому (кат-, соц-) ответу он становится все менее художником, а его тексты все более превращаются в иллюстрацию заранее заданных, поддающихся пересказу мыслей, выразимых иными словами и, как правило, уже кем-то выраженных иными словами. Случается, конечно, и так, что автор забывает об усвоенном им мировоззрении, преодолевает его изнутри, вкладывает в него свое собственное, не предусмотренное идеологией содержание. Вообще, разное может случиться, чтобы пробились ростки живой жизни, даже «деревья жизни», arbres de vie, цитируя Раису Маритен, там, где только что стояли мрачные мертвые стволы сухой теории, топорщились сучья сомнительного познания.