Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неофиткой она сделалась поначалу неистовой. Сам Бердяев много позже писал (в «Самопознании»): «В разгар коммунистической революции она перешла в католичество и сначала пережила период католичества фанатически нетерпимого. Потом ее религиозная направленность стала мне более близкой. Она признавала себя членом церкви Святого Духа». Это потом. Сперва было, очевидно, то, о чем рассказывал в своих мемуарах Борис Зайцев; не могу, опять же, не процитировать: «Иногда заходит к нам Лидия Юдифовна – редкостный профиль и по красоте редкостные глаза. Полная противоположность мужу: он православный, может быть, с некоторыми своими „уклонами”, она ортодоксальнейшая католичка… Однажды, спускаясь с нами с крыльца, вдруг остановилась, посмотрела на мою жену своими прекрасными, прозрачно-зеленоватыми глазами сфинкса и сказала: „Я за догмат непорочного зачатия на смерть пойду!”… Никто этого догмата не обижал, но у нее был действительно такой вид, будто вблизи разведен уже костер для сожжения верящих в непорочное зачатие. Николай Александрович мог приходить в ярость, мог хохотать, но этого тайного, тихого фанатизма в нем не было». Вот это надо представить себе. Двор, Арбат, революция, Сивцев Вражек, снег и метель, аресты и обыски, пьяные красноармейцы, комиссары с кокаиническими глазами, тут же еще не запрещенные собрания, издания, Вольная Академия Духовной Культуры, лекции и доклады. Посреди всего этого Л. Ю. Бердяева ни с того ни с сего объявляет о своей готовности пойти на смерть за догмат о непорочном зачатии. Речь идет, я боюсь, не о непорочном зачатии Иисуса, признаваемом и православными, но о непорочном зачатии Марии, которое признают только католики. Раз первородный грех передается половым путем, то и Матерь Божия, по этой логике, не может быть зачата как все прочие люди, а должна быть зачата безгрешно. То есть само зачатие было, зачатие как зачатие, как у нас с вами, без всяких голубей, лебедей, даже без аистов, но, в порядке великого исключения, безмерной благодатью и… как это?.. милостью Божией, первородный грех ей не передался. Всем передается, мне, вам и ему, а ей вот не передался, понимайте как знаете. И об этом серьезные люди, взрослые дяди пишут трактаты, друг с другом спорят, анафемствуют, проклинают, от чего-то там отлучают, затем, поуспокоившись, читают лекции, получают жалованье на кафедрах богословия, в семинариях, академиях. И вы хотите, чтобы мы не смеялись? не презирали? Мы вынуждены смеяться, хотя бы для того, чтобы справиться с тошнотой… Близким Лидии Юдифовны было, разумеется, не до смеха. С ее «фанатически нетерпимым католичеством» надо ведь было как-то жить, уживаться. Просто, я так понимаю, доставала она всех вокруг, позвольте уж мне воспользоваться одним из тех советских словечек, которых всю жизнь стараюсь я избегать. Доставала, иначе не скажешь; чуть не по пятам ходила за несчастными домочадцами со своими проповедями, книжками и брошюрками, чуть не в руки им вкладывала эти книжки, брошюрки. Бердяев, как всегда, оказался на высоте положения; все снес, все вытерпел; дождался, чтобы она смягчилась; как-то, видимо, приспособился к тому монастырскому укладу, уставу, по которому теперь жила она, и только она одна в их семье, ко всем ее постам, молитвам, ранним вставаниям, особенным трапезам; разве что жаловался в письме ко все той же Евгении Герцык: «У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло». Она же, как это свойственно неистовым неофитам, наоборот, жалела всех окружающих. «Смотрю на Ни, на Женю, и так жаль их! Как они могут жить без этого? Как это представить себе воскресенье без Евхаристии, без общей трапезы, без беседы? И вот жизнь вне ритма церковного, вне жизни сверхъестественной? И какой счастливой чувствую себя. Боже, за что это мне? Труден путь духовный, но зато какая награда, какое увенчание!» (Нет большего греха перед истиной, чем претензия на обладание ею, написал бы я в злобных скобках, если бы эти слова имели для меня смысл; но в их истину я не верю; а безумное понятие греха, изуверское орудие духовной пытки, которым жрецы и церковники тысячелетиями терроризируют человечество, вызывает у меня все ту же тошноту, с которой только смехом и справишься.)
Л.Ю.Б. не пришлось идти на смерть ни за догмат о непорочном зачатии, ни за какие другие догматы, ее выслали вместе с мужем, матерью и сестрою в Германию на «философском пароходе». На том же философском пароходе выслали и отца Владимира Абрикосова. А вот Анна Ивановна Абрикосова, Екатерина Сиенская, отказалась ехать, сознательно принося себя в жертву (за все догматы одновременно); ее дальнейший путь – путь ссылок и тюрем: первый арест уже в 1923 году, вместе с другими «сестрами-доминиканками», приговор к десяти годам тюрьмы, Лубянка, Бутырка, Тобольский изолятор, Ярославский централ, досрочное освобождение по болезни, новый арест, смерть в 1936 году в тюремной больнице. «Судьба моих сестер меня не тревожит, – пишет Лидия уже из-за границы все той же корреспондентке, – они жаждали подвига и удостоились его. Им можно лишь завидовать. Говорю это, т. к. знаю, как они принимают крест царственного пути своего». (Это ничего не доказывает и ни с чем не примиряет, замечу опять-таки в скобках. Готовность кого бы то ни было умереть за что бы то ни было еще не делает это что бы то ни было истиной. Революционеры тоже большие мастера приносить себя в жертву, покуда не придут к власти. Придя к власти, становятся большими мастерами приносить в жертву других. Да и сама готовность принести себя в жертву – за идею, за догмат о непорочном зачатии, за освобождение пролетариата – есть, может быть, лишь проявление танатоса, влечения к смерти, благородная форма самоубийства. Пустить себе пулю в лоб догматы не разрешают, а пойти на крестный путь ради них же самих не просто разрешают, но прямо велят, зовут. Христиане ведь жизни не любят, жить не хотят, умирают для мира, сораспинаются Христу, на римской площади видят сплошные скелеты.)
Уже хочется говорить о других вещах, других людях, более близких автору… Но все-таки не могу не привести еще одной цитаты из письма Лидии к Евгении, по-прежнему, Герцык, из Берлина, весной 1923 года (переписка в те ранние годы еще была возможна, потом начала затухать, затихать), в ответ на ее, Евгении Герцык, рассуждения о «христианском конце земли», которое она чувствует во всем и навстречу которому радостно устремляется душа ее, не отвергая, впрочем, «языческого начала своего». «Твое последнее письмо мне ужасно близко, – пишет Лидия. – Все оно говорит о конце, о радости конца. А во мне чувство это так заострилось именно в последнее время, что я с каким-то недоумением слушаю людей, говорящих о будущих судьбах Европы, России, о каких-то перспективах истории, культуры и т. д. Когда сидишь на вокзале и ждешь 3-го звонка, можно ли садиться писать письмо, распаковывать чемодан, заказывать обед? И, видя, как люди вокруг делают это, не замечая или не желая замечать близости сигнала к отходу, – я с глубокой жалостью смотрю на них и говорю: „Поздно, поздно!”». О будущих судьбах России и Европы говорили вокруг нее многие; сам Бердяев как раз писал тогда «Новое средневековье», где об этих судьбах речь идет постоянно. Но и ему, конечно, было в высшей степени свойственно это, как он сам выражался в «Самопознании», «эсхатологическое чувство, чувство приближающейся катастрофы и конца света». Эсхатология, как известно, стоит в центре всей его мысли. «Активно-творческий эсхатологизм…» Нам это в молодости нравилось – Тихону, мне, табачному дыму в коммунальной комнате, Никитскому бульвару, Пречистенскому бульвару. Это нравилось, потому что освобождало. Есть вечная правда революционного разрыва действительности, прорыва сквозь данность, цельность, плотность, тотальность. «Подобно Шатобриану, я ухожу из каждого мгновения жизни». Подобно Бердяеву, и я ухожу из каждого мгновения жизни – только, видимо, не туда, не в ту сторону, куда он уходил. Я ухожу, может быть, в это же самое мгновение – но увиденное, но пережитое в его подлинности, его абсолютности, в настоящее здесь и сейчас, от которого жизнь нас так мучительно отделяет и отторгает. Любое данное мгновение, пережитое в его полноте (или его «пустоте») – уже есть конец «света», понятого как царство неподлинности, как империя отчуждения, как господство «объективации». Любое данное мгновение (в его полноте и его пустоте) есть прорыв к субъективности, к свободе, к экзистенциальному ядру личности (которое одно только и способно на встречу с другим). «Последовательное требование персонализма, додуманное до конца, есть требование конца мира и истории, не пассивное ожидание этого конца в страхе и ужасе, а активное, творческое его уготовление. Это есть радикальное изменение направления сознания, освобождение от иллюзий сознания, принявших форму объективных реальностей». О, мы хотели этого радикального изменения направления сознания (даже тройное «ния» нас не отпугивало), этого освобождения от иллюзий, заодно и от объективных реальностей (что бы сие ни значило). Мы только думали (очень скоро начали думать; по крайней мере, я начал; за Тихона и табачный дым не ручаюсь), что конец истории, и тем более смысл истории, и даже сама история здесь ни при чем. Изменить направление сознания – в нашей власти, моей и твоей; усилить сознание и повысить степень сознательности – наша жизненная, пожизненная задача; освобождение от иллюзий происходит всегда и сейчас, вот в эту минуту. Освобождение от иллюзий есть освобождение от мифов. «Конец истории» такой же миф, как и «смысл истории». Это мифы связанные, родственные, так что, со своей точки зрения, совершенно прав Бердяев, говоря, что лишь конец истории придает ей смысл, иначе-де это «дурная» бесконечность, кошмар истории, ад на земле. Христианская мифология и все ее секулярные варианты, все тоталитарные секты, из нее вылезшие и с нею боровшиеся, стремились, как известно, к концу истории, писали о нем на всех своих знаменах, плакатах, приносили ему миллионы, и еще миллионы, и еще миллионы человеческих жертв, в общем, «уготовляли» его гораздо более «активно», чем тот же, к примеру, Бердяев, просто сидевший в Кламаре, ходивший в Мёдон к Маритенам. Для них тоже всегда звенел третий звонок, финал истории был где-то рядом, за углом, за последней преградой. Еще одно сражение выиграть, уничтожить кулаков, отправить в газ всех евреев – и дело в шляпе. Бердяеву, увы, тоже грезилась какая-то последняя битва, последний и, простите, решительный бой. «Предстоит суровая борьба, требующая жертв и страданий. Другого пути нет. Царство Божие не достигается одним созерцанием». Коммунизм, говорил дорогой Никита Сергеич, наступит в 1980 году. В 1980 году я шел вместе с Тихоном по Никитскому, Пречистенскому или Тверскому бульвару, по Сивцеву Вражку, Арбату Старому, Новому, рассуждая об «эсхатологизме». В котором теперь, спустя вечность, вижу тот же танатос, ту же ненависть к жизни, влечение к смерти… И я вовсе не думаю, что конец уже близок. Наоборот, я думаю, что мы где-то в самом начале истории. Человечество вышло из пещеры позавчера и слезло с дерева два дня назад. Пласт первобытной архаики в сознании, да и в бессознательном, огромен, плотен, густ, груб. Все, что способствует его усилению, его уплотнению, опасно и вредно. Полезно все, что способствует его преодолению, избавлению от всемирных сказок, вселенских легенд.