Дочь пекаря - Сара Маккой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она никогда не говорила о той ночи. Костер разгорелся до небес.
– Когда приехала «скорая», когда они сказали, что он мертв, – она закрыла глаза рукой, – я вздохнула с облегчением. С облегчением, Диди! Я так его любила, но я его боялась. Как это может быть – невозможно ведь любить то, чего боишься?
Слезы струились по щекам Диди, но Реба не могла плакать. Слишком сильно жгло внутри.
– Мы никогда об этом не говорили, – продолжала она. – А меня это пугает до сих пор. Во мне очень много от отца.
– Ох, Реба. – Диди взяла ее за руки. – Прости меня.
Взгляды сестер встретились. Костер уже не полыхал – просто горел.
– Я не хотела тебя оставлять. – Лицо Диди сморщилось. – Но я должна была вырваться оттуда. Я хотела освободиться от тоски. Я так боялась, все было так безнадежно.
Реба понимала сестру.
– А со мной почему не поделилась?
– Ты была маленькой. – Диди хлюпнула носом. – Хотела тебя защитить. Когда папа говорил о своих страхах, о демонах, ты так огорчалась. И я не хотела тебя пугать. Хотела, наоборот, успокоить, но было уже поздно. Я должна была уехать – чтоб самой не свихнуться. И еще я не хотела, чтобы ты переживала за меня.
– А мама? Она страдала.
– Мама понимала папу гораздо лучше, чем мы с тобой. – Диди пальцами вытерла потекшую тушь. – Юриспруденция научила меня: мы можем знать факты и не знать правды. Время, разные характеры, человеческие переживания – это все усложняет. – Правда есть правда, – прошептала Реба.
– И да и нет, – возразила Диди. – Я каждый день вхожу в зал суда со своей правдой, и меня не перестает удивлять то, что прокурор делает то же самое. Кто прав? – Она пожала плечами. – Спасибо, что я не судья.
– Значит, анархия? Опустить руки и жить в самообмане, прятаться от правды? Папу мы этим не спасли.
– Нет, – сказала Диди. – Это значит, что пусть судит Бог, а мне и тебе эта работа не по плечу. Хватит бояться теней, пора понять, что мир сделан из оттенков серого, из света и тьмы. Одного без другого не бывает. – Она сжала руки Ребы. – Папа был не прав, когда казнил себя за прошлое и этим лишал себя настоящего. Мы ничем не могли помочь – только любить. Невозможно заставить другого поверить в твою правду, невозможно заставить простить. Мы можем отвечать только за себя. – Диди прижала Ребу к груди. – Прости, что я тогда не была с тобой. Прости, что мы так долго не говорили о папиной смерти.
Реба привалилась к ней.
– И ты меня прости. – Впервые за долгую вечность между ними не было вранья. Мир снизошел в душу Ребы – мир, которого она ждала всю жизнь. – Диди. – Ее голова покоилась на груди сестры. – Я не хочу быть как папа.
Диди прижалась подбородком к ее макушке.
– Его самая большая ошибка в том, что он не видел, как сильно мы его любили.
Реба подумала о Рики, и у нее что-то сжалось в груди.
– Рики – настоящий мужчина, я таких больше не знаю… и я люблю чизкейк.
– А, – прошептала Диди. – Чизкейк. – Она кивнула. – Ну, может, он не чизкейк. Может, он молочник.
Они тихо захихикали, обнимая друг друга.
– И чего ты не ела молочного? Это тебе не шло. – Диди поцеловала Ребу в лоб.
– Я пыталась стать тем, чем не была, – сказала Реба и улыбнулась. Ложь испарялась. А правда живительна, как воздух.
Пекарня Шмидта
Гармиш, Германия
Людвигштрассе, 56
23 марта 1945 года
Солнечный свет процеживался сквозь облака, слабый, как одуванчиковый чай, который мама заварила из ранних цветов, собранных поутру. На рассвете пронеслась буря, и головки одуванчиков поникли, как у унылых школьников. Теперь дул сырой ветер и пахло дождевыми червяками, ползавшими под спящими клубничными усами. Каменный холод проникал за шиворот, сколько шарфов ни надевай и как споро ни работай. Обычная толпа уже выстроилась в очередь. Голоса и желудки бурчали о предстоящем рабочем дне. Пахло хлебом. Шептались о скором поражении Германии.
Элси бросала черствые булки и буханки в тряпичные сумки и бумажные свертки, принимая взамен монеты, вещи и просто обещания. Хлеб уже был на исходе. Корзина почти опустела, а фрау Раттельмюллер сегодня не пришла.
– Я заплатил за три, – сказал мужчина в жесткой фетровой шляпе. – Вы дали мне две. – Он ткнул пальцем в пакет с булками.
– Простите. – Элси протянула ему еще одну, и он отошел, что-то бормоча и потуже оборачивая шарфом горло.
Подошел другой покупатель, но фрау Раттельмюллер не пришла, и привычные дела не клеились. Элси было не по себе; она мысленно прослеживала путь от двери пекарни до двери фрау, гадая, что могло ту задержать.
Пахло переменами, и дело было не только в весне. Гестаповцы днем и ночью патрулировали улицы с винтовками за плечами; просачивались слухи, что войска союзников уже на Рейне и со дня на день его перейдут; по радио говорили, что американцы, англичане и русские будут насиловать и убивать, но Элси не верила, что они хуже родных немецких солдат. Со дня убийства Ахима Тальберга многих арестовали или просто расстреляли. Узнают про Тобиаса – убьют всю семью. Под ногами все время путался Юлиус, и хранить тайну стало намного труднее.
Сначала мама предлагала Юлиусу поселиться в комнате Элси, но парень закатил истерику – и продолжал их закатывать регулярно. Он отказывался спать в одной комнате с людьми противоположного пола и злился, когда папа Элси целовал маму в щеку, брал ее за руку и вообще нежничал. Это было непостижимо: Гейзель ведь такая ласковая. Мама оправдывала Юлиуса: «Его воспитали в высокой морали Рейха. Возможно, всем нам нужен урок приличий». Папа кивал, но морщился.
Чтобы ублажить Юлиуса, мама сшила матрац из старой скатерти и соломы и очистила кладовку от оставшихся продуктов. Там и устроили ему спальню. Юлиус не обрадовался, но смирился: других пустых комнат не было. Он не мог привыкнуть к дому, его все раздражало, и большую часть дня он угрюмо выстраивал своих солдатиков на половицах. Никто не мог утолить его печали, и он скисал, как молоко.
Элси не винила его. Он их не знал. Гейзель переехала в Штайнхёринг беременной, и они приезжали только раз, когда Юлиус только родился. Его семьей стала Программа. Он твердил о своих педагогах, о нацистских обычаях, о том, как ненавидит инородцев. Спорить никто не осмеливался, но от жестоких слов в устах семилетнего ребенка становилось неуютно. Юлиус все знал о власти и дисциплине, и ничего – о семье и сочувствии.
Одного возраста, оба красивые мальчики, Юлиус и Тобиас были различны, как ночь и день. Юлиус не проявлял чувств, даже когда мама показывала ему фотографии своей дочери Гейзель и гладила по щеке. Ни проблеска благодарности, ни капли симпатии. Отказывался носить свитера, которые вязала мама: дескать, шерсть воняет овечьими какашками, как и его матрац. Вот поесть он любил, хоть и критиковал приготовленное; он брезговал овощами и крутил носом над клецками – мол, на вкус как шнурки, хотя делали их из муки его любимого СС и взбитых яиц. Все было не так, все плохо.