Бабель. Человек и парадокс - Давид Розенсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исаак Бабель, конечно же, не был контрреволюционером. Вот что пишет Эренбург: „Однако до конца он сохранил верность идеалам справедливости, интернационализма, человечности. Революцию он понял и принял как залог будущего счастья“. Но в творчестве он оставался верен своей художественной самости. „Бабель, однако, не ‘украсил’ героев ‘Конармии’, — пишет Эренбург, — он раскрыл их внутренний мир“. Но другие советские вожди и писатели так не думали. Первые „толкования“ рассказов Бабеля опубликовал генерал Буденный, командир Конармии. Его протест был искренен, но следует помнить, что генерал не мог понять художественного метода Бабеля, всю сложную суть отношений между действительностью и литературным вымыслом, с целью достичь глубокой правды о человеке, оказавшемся в поединке со своими низкими инстинктами и со смертью. Многие советские читатели относились к прозе Бабеля прагматически, а потому она их не удовлетворяла. Однако именно поэтому Бабелю, в отличие от других советских писателей, которые следовали правильной линии и старались понравиться, удалось глубоко и правдиво выразить ту эпоху, в которой были и трагизм, и величие, переходную эпоху, когда старое еще не сошло со сцены и новое захватывает его территорию с неминуемой жестокостью.
И что бы ни писал Бабель, он помнил о своих еврейских корнях, я бы не сказал, что он был приверженцем еврейского образа жизни. Его конкретное отношение к современному ему еврейству каждый раз было амбивалентным. Из его рассказов мы узнаем, что он с отвращением относился к зажиточному буржуазному еврейству, к средней руки еврейским торговцам, прощелыгам и дельцам. Зато его отношение к старому еврею, хранителю религиозной традиции, отдавшему жизнь постижению Торы, проникнуто любовью. А его отношение к еврейским гангстерам, людям преступного мира Одессы, мне сложно определить. Ясно одно: они пленили воображение Бабеля, очаровали его одним своим существованием.
Что касается отношения самого Бабеля к евреям, его трудно выразить словами: он то скорбит вместе с ними, то презирает их. В одном рассказе он пишет о своей любви к деду, с нежностью вспоминает детство, называет тех, кто хранит традиции праотцев, „принцами“; в другом — высмеивает их. Похоже, что он (как и многие) хочет одновременно остаться и уйти; быть близко и в то же время сохранять дистанцию; поддерживать связь и в то же время отбросить старый мир ради мира нового. И никак не может сделать выбор. В своих поисках идентичности, как и в своих литературных произведениях, Бабель неуловим. Это, без сомнения, еще один аспект его литературного дара.
Если мы ищем у Бабеля апологии российского еврейства, нас постигнет разочарование. Он никогда не пытался создать вокруг евреев романтический ореол, поскольку в его время еврейство это было неотъемлемо от черты оседлости, а сам он больше всего мечтал убежать оттуда. Как всякий восторженный и нетерпеливый юноша, он знал лишь, откуда хочет бежать, но не знал куда.
Так следует понимать его ранний опыт — попытку найти прибежище во французской литературе, а позднее — его уход в революционный лагерь. Во всем, им написанном, мы не найдем даже намека на его связь с коммунистической идеологией. Поэтому мы склоняемся принять мнение американского критика Раймонда Розенталя, что Бабеля вело единственное стремление — выйти из черты еврейской оседлости. Розенталь пишет, что Бабель оказался в ловушке между его исконной принадлежностью к миру еврейства и желанием подняться над этой средой и этим окружением.
В этом источник лирического напряжения его прозы. С ранней юности он хотел выйти за стены гетто, страстно желал узнать природу, научиться плавать и писать элегантно, как Мопассан. Его мечта осуществилась впервые в дни „великого исторического взрыва, который вынес его в дивные края за пределами гетто“. Розенталь объясняет восторженное отношение Бабеля к казакам, с которыми он служил в Конармии, преклонением перед непосредственностью в проявлении примитивных инстинктов и страстей, которое представляет собою разительный контраст с эзотерической духовностью традиционного еврея. Однако, как уже отмечалось, Бабель понимал этого еврея и любил его не меньше, чем казака.
Розенталь видит в тяге Бабеля к Бене Крику и его товарищам своего рода новое воплощение того же восхищения, какое было у Лютова перед казаками, восхищение здоровьем, примитивностью, отсутствием каких бы то ни было сдерживающих факторов. Как если бы Беня Крик казался Бабелю этаким „еврейским казаком“. Трактовка Розенталя поучительна, но не объясняет всего. Нам кажется, что Бабель тосковал по другому типу еврея, которого, правда, не умел описать, поскольку не встречал в действительности, но о котором часто мечтал. Я имею в виду Мирона, сына угольщика (из рассказа „Первая любовь“), участника еврейской самообороны, который разгуливает с ружьем на плече. Мальчик Исаак Бабель воображает себя на его месте, видит, как он стоит на коленях у старого дощатого забора и отстреливается от убийц, устроивших еврейский погром.
Тут опять не следует забывать, что, несмотря на европейско-еврейское происхождение Шленского, он писал как израильтянин, понимающий, какие опасности и ужасы подстерегают людей, не желающих браться за оружие ради собственной защиты. Хотя усилия тех, кто не избегнул ужасов, ожидавших восточноевропейское еврейство, оказались тщетными, автор тем не менее утверждает, что главной мечтой Бабеля было защитить свой народ с оружием, со всей возможной силой от врагов, желающих его уничтожения. Падение на колени, слабость — для Бабеля неприемлемы.
В упомянутой выше статье Р. Розенфельд утверждает, что только в редких случаях Бабель сумел слиться с действительностью, в которой он жил, благодаря „чуду революции“. Но еврейское этическое чувство не позволяло ему на долгое время ощущать свою идентичность с окружающим внешним миром. И он всякий раз возвращался к самому себе и оказывался снова разрываемым между двумя полюсами.
На деле Бабель был разрываем между двумя полюсами всегда, даже в те годы, когда писал „Конармию“. Такой человек, как Бабель, не сможет благодушествовать, оказавшись перед лицом крайних противоположностей. Он как будто ждет рождения нового мира, но этот мир открывается ему своей жестокой рожей, он не имеет ни логики, ни внятной цели. Бабель не протестует и не горюет. Его высокое повествовательное искусство основано на объективности, он представляет вещи такими, каковы они есть, и не высказывает своего персонального отношения к происходящему; он пишет об ужасных делах тоном тихим и спокойным. И именно поэтому его проза воздействует на читателя с еще большей силой. Он не оплакивает старое, которому приходит конец. Однако ты чувствуешь, как исчезает в небытии что-то огромное, многовековое, какое-то великое духовное наследие. Трагизм заключается в неотвратимом столкновении двух враждебных сил, противоборствующих порою в рамках одной семьи.
Бабель как-то сказал, что не умеет придумывать, что он умеет описывать только то, что сам видел и чему был свидетелем. Поэтому неудивительно, что в его рассказах так часто встречаются описания еврейской жизни. Однако Бабель не был „бытописателем“, и эти описания всегда имеют символическое значение, отражают знаки судьбы. В „Автобиографии“ он пишет: „Мы относимся к родовитой семье, семье, многие из отпрысков которой были раввинами. Один из моих предков был изгнан из дома учения и предан анафеме, потому что он заглянул и повредился К тому же он писал. Был талантлив. Но все его рукописи пропали“» (по-русски этого пассажа в «Автобиографии» не существует, вероятно, его вырезала цензура. В этой ивритской цитате приведены слова из Талмуда, Хагига, 14б. — Д. Р.). Это, если хотите, префигурация (такое слово Йоффе написал на иврите! — Д. Р.) судьбы внука, слишком вплотную приблизившегося к Богу.