Мой лучший друг товарищ Сталин - Эдвард Радзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они вывалили на пол всю переписку. Я сказал:
— Осторожнее, пожалуйста, здесь есть письма ко мне товарища Сталина, а вы их топчете сапогами.
Надо было видеть их ужас! Как я и ожидал, тотчас стали милостивы.
Попросил позвонить жене — позволили:
— Только без подробностей.
Я набрал дачу и сообщил:
— Я… уезжаю.
— А у нас… уборка, — проговорила она потерянно.
Значит, на даче тоже шел обыск.
— Все будет хорошо. Надеюсь, скоро увидимся. Я тебя люблю. Поцелуй Майю.
— Она уехала в Тбилиси…
Успела! Я немного успокоился.
Мы спустились на улицу. Везли без особых почестей, в стандартном «черном воронке» (обычный ГАЗ-61, переделанный в дни массовых арестов для нужд родной Лубянки). Я уселся на скамейку, ноги уперлись в перегородку шоферской кабинки. В ней — «глазок». В нем — морда сопровождающего. Время от времени он смотрел на меня…
Машина подъехала к Лубянке. Знакомый подъезд, куда я входил бессчетное количество раз, — с часовыми, гранитными знаменами и гербами, глядевшими на Лубянскую площадь. Теперь у меня с этим зданием вновь возникали иные отношения…
Мимо подъезда проехали к «тем» воротам. Я услышал грохот. Раздвинулись стальные створки, и меня ввезли во двор. Здесь был вход в скрытую от посторонних глаз внутренность нашего здания… Я забыл описать раньше это секретное чрево, в котором уже побывал. Оно редко кого выпускало назад — на волю. Тюрьма была тайным сердцем Лубянки. И все эти кабинеты, глядевшие окнами на улицу, служили как бы обрамлением, декорацией того, что скрывалось во дворе, — секретной внутренней тюрьмы.
Вышел из машины — «Руки за спину». Во дворе пахло гарью. Как потом узнал — жгли архивы. Меня привели в знакомый подвал. Последовала уже известная мне процедура. «Раздевайтесь!» Потом голого — в знакомый, цементный, беспощадный закуток. Ледяной душ. Несмотря на лето, холод пробирал до костей.
— Вытирайся, — уже на «ты»…
Серое полотенце с биркой «Внутренняя тюрьма». Усадили на стул. Человек в форме, но без погон, молча обрил наголо.
Одеваться не велели, вошла докторша:
— Повернитесь.
И пальцем в задний проход. Этот осмотр придумал еще Ягода — не пронес ли я что-нибудь в жопе, не запрятал ли там какую-нибудь ампулу с ядом, чтобы убежать от предстоящих радостей нашего ада. Из этих же соображений одежду вернули без ремня, ботинки — без шнурков. В заботе, чтобы я не сумел удавиться… Сняли отпечатки пальцев, дали подписать квитанцию о взятых вещах. Забрали очки.
Так возобновилась моя тюремная жизнь.
Открылась дверь одной из одиночных камер. В камере — все та же железная койка, накрытая тонким тюфяком, маленький стол с лубянским тюремным «сервизом»: алюминиевая тарелка, кружка, ложка. Камера узкая, шириной около полутора метров, длиной около трех метров, с противоположной от двери стороны, под самым потолком — зарешеченное окно с покатым подоконником во всю толщу стены. Справа от двери — зарешеченная батарея центрального отопления. И огромное преимущество одиночки: в стене напротив койки — кран с крохотной полукруглой раковиной и стульчак (параша). (Я понял: опять не оставил меня своими заботами друг мой Коба.)
Тюремная тишина, лишь шарканье за дверью надзирателя и иногда — щелчок дверного глазка, а в нем — надзирательский глаз…
Наступила ночь. Я знал обычай, появившийся во времена Ежова: ждут, пока засну. Тогда тотчас разбудят, поведут на допрос. Но меня никто не тронул.
Прошло… не представляю, сколько… может, месяц, может, больше. Никто меня не вызывал, одни сводящие с ума мысли: что с моими? как идет война? идет ли?..
Всегда одно и то же: в шесть утра — подъем. Дальше два часа безделья, но спать не дают. На Лубянке нет «кормушек» (прорези в дверях камер со створкой, которая падает, образуя столик). В восемь открывается дверь, и надзиратель молча подает обычный «завтрак» — пайку (непропеченный хлеб, наполовину из картофельных очисток) и плескает кипяток из ведра в ваш чайник. Но к нему два кусочка сахара — лубянская роскошь. Днем кашица на воде…
В девять утра — проверка. Прогулка — двадцать минут в сыром лубянском дворике, затаившемся между высоких стен, этаком петербургском колодце. Так положено для камер в нижних этажах…
Я уже сходил с ума, когда однажды ночью шумно вошел надзиратель:
— На выход!
Какая это была радость — меня вели мучить, но зато кончилась пытка одиночкой… Мы шли… Повторение пройденного: через бесконечные переходы и пролеты меня вел выводящий (конвоир).
Постучал ключами о пряжку фирменного ремня — значит, другой заключенный шел навстречу. Немедленно скомандовал:
— Лицом к стене!
Не могу не отметить: при Кобе создали образцовую тюрьму-пытку. Тюрьму с большой (хочется сказать «огромной») буквы. И война ее не переменила.
Я сидел в углу за маленьким столиком. Следователь — мордатый молодой (ему бы на фронт), из новобранцев, тех, кто пришел на смену уничтоженным Кобой сотрудникам Ягоды и работничкам Ежова, — расположился в другом углу за огромным столом под портретами Кобы и Берии.
Я подумал: наверное, в моем бывшем кабинете сейчас сидит такой же. Коба набрал новых следователей, на этот раз из крестьянских детей. Как правило, отцы их — кулаки, сидевшие в лагерях или уже расстрелянные. Для них Коба сочинил лозунг: «Сын за отца не ответчик». Но сперва сыну предстояло проклясть отца и забыть его. «Отречься от отца во имя мое», — когда-то учили мы Евангелие. Того же требовал Коба, как и положено новому Богу. Пройдя службу в армии, где им прочищали мозги, они после демобилизации охотно поступали в НКВД оперативными работниками. Вместо тяжкого крестьянского труда — принадлежность к главной власти, к НКВД, высокий оклад, спецпаек, дома отдыха… Они становились верными слугами Кобы.
Жутковатый парадокс: именем убившей их отцов, часто ненавидимой ими Революции они мучили и расстреливали нас, творцов горькой нашей Революции, ее несчастных сыновей.
Вежливо предъявил все те же звучавшие насмешкой обвинения: «Враждебная антисоветская деятельность, злобная клевета на руководителя правительства, шпионская деятельность на службе английской и конечно же все той же японской разведки…»
Я вежливо отрицал.
На следующий день, точнее ночь, следователь встретил меня зверем. Озвучил главное обвинение: фашистский шпион!
Было ясно — расстрел. Друг Коба решил расстаться с другом Фудзи.
Следователь яростно материл меня. Я понял: сейчас будут бить.
Я взбесился. Орал следователю, что, когда его отцы и деды служили контрреволюции, я ее делал. Кричал о том, что по приказу Ленина я создавал разведку, и что-то еще о дружбе с Кобой…