Гефсиманское время - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карантин кончился. Теперь нововведение: охрана не пускает на посещение без сменной обуви – говорят, в грязное время года наступает такой режим переобувания. Людей посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь – проходи. После посещения же больных многие свои пакетики выбрасывают, и тут эти халявные пакетики разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь из малоимущих: санитарки, уборщицы, лифтеры, опять же не гнушается и гардеробщица – да еще берут про запас, для родни! Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах – нет таких красок, такого холоднокровия у меня. Но слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице, и глухота. Потом поднаторели и стали приходить со сменной обувью, но грязные сапоги гардеробщица отказывается на хранение принимать. Так что переобувшись, грязные сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, избитые, когда купить другие не хватает давно средств.
И тут унижение народа видно ярко, зримо, беспощадно, как с высоты: заставляют переобуться и нести в руках у всех на виду свою же нищету.
Перестали пускать с детьми, ввели правило, что один пропуск дается на одного человека, то есть если даже по пропуску приедут навестить дочь, скажем, отец да мать, то ходят они к ней, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, это в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. И начинается такое, что посетители, которым запретили входить в кабинку, выбегают на улицу и мочатся за углом больницы, а то и прямо под стеной. Взятки остаются, но их теперь и не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою, то есть если удалось вручить охраннику взятку каким-нибудь фокусом-покусом, тогда пройдешь. Отчего все так зверски, и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой, не возмутится? Что это за жизнь? Дедок натягивает пакетики, из дому принес, купить денег нету, говорит: «У нас в госпитале, в третьем, там порядок, там бахилы дают!» Так вот был какой-то порядок, но теперь в память о нем и как отродясь будто это в крови, натягивают не задумываясь пакетики, облегчаются безмолвно не в уборной, а будто воруя, за углом.
Охрана, народец, на охрану подряженный? Их давят, и они давят. Да еще ведь деньги – платят их по сути ни за что, так как это халява, а не работа, потому эту халяву и отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием, и, с другой стороны, бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость их могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди, которые готовы на то же, так как вовсе не имеют работы, и ведь даже за еще меньшую плату.
Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда чтобы быть не битым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться ненужными, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно – то из страха, из добытого целыми поколениями знания, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость не вынужденная, именно насущная. Значит надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел: если бы мог сам, будучи начальником, такой запрет – ввести, при должности – исполнить, а будучи простым смертным – завсегда подчиниться.
А в стенах больницы – люди, страдающие, не могущие после операции и встать, иные и на смертном одре. Одна санитарка, у которой в отделении полсотни больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поздоровеют. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, свести в уборную или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное – что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Но по такому порядку, которого разумом постичь нельзя, живут изо дня в день и выживают, в общем, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека, – существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень…
Людей этих называют бомжами. Живут они воровством, попрошайничая, а то и как зверье – на помойках, поедая отбросы, падаль… Все дело в том, что у этих людей нет жилья. А раз нет жилья, то нет и прописки с паспортом. Если нет у тебя жилья да паспорта, то хоть умирай. Но сразу-то не помрешь. И гонимый голодом, холодом, беспросветной угрозой побоев от милиции, да и от всякого загулявшего молодца, ты и выживаешь, как можешь, до самой смерти.
В советское время люди такого сорта запрятывались в тюрьмы, лечебно-трудовые зоны, в психушки, что содержались худо-бедно государством, и воздух городов был чист. Тогда же местом их обитания стали вольные северные края и дальневосточные порты, где было легче затеряться, прокормиться. Север так и не был до конца освоен, на их-то счастье. Бывших человеков кормили шабашка, прииски, путина, шахты, куда самых жизнестойких и крепких охотно нанимали местечковые хозяйственники – без паспортов, но за меньшую плату. Вот как бывало, к примеру, в Магадане: с вечера тебя напоят вусмерть, а наутро, одураченный, очухаешься в море, где принуждают работать на себя всю путину ушлые рыбаки.
Но кто бичевал в Магадане том, знать, давно померли. Давным-давно стало все не так. Рыбы нет, говорят, да в морях пусто – дороговизна, ни души. Может, сами те рыбаки, запродав в прошлой еще жизни харьковские да курские ненужные им тогда квартирки, но в одну ночь дружно всенародно обнищав, а за год свято поодиночке спившись, ловят пустыми черными ртами воздух, будто вытащенные из воды рыбины, издыхают на московском тепловатом снежку, выпучивая немые глазища на ставших огромными пешеходов. Конец века.
Нищие да бездомные были во все времена и во всех странах, но как есть пустыни, где невозможно укорениться даже травиночке и ползает, извиваясь, зыбучий один песок, так и непостижимо, против всех законов природы мертва, пустынна наша земля, разъятая на песчинки, блуждающие по ее просторам. И мы все говорим величественно о том, как покорялся простор этот громадный русским человеком, а надо бы вообразить вживую. Вот купчик, Хабаров славный, отправился за-ради царской соболиной казны пустыню амурскую покорять, да и как покорять – главное-то выжить суметь и до земли этой хоть дойти. Пускается он с отрядом казаков по рекам. Дорогой одолевая такое, отчего всякое животное подохло бы, люди эти русские доходят до заветной амурской земли. Да, богата земля, а люди, что дошли до земли той с Хабаровым, все силы жизни отдали на то, чтобы дойти, а больше и нет у них сил. Им нечего было есть, так что, стыдно сказать, у аборигенов земель этих покоренных русские прослыли не иначе как людоедами, потому что поедали своих павших – не лошадей уж, людей. А потом отряд за отрядом по следам Хабарова уходили в Амурию. Из походов же этих, «даурских», не первооткрывательских, а уже свойских, возвращались живыми поменьше половины людей. Но ведь сколько поглотил жизней, сил народа только Дальний Восток, – и даже воздвигнутая под конец века ценой неимоверной «скрепляющая» гигантская магистраль так ничего и не скрепила. Строители ее да покорители живут бродягами в бараках, спиваются да кончают с жизнью, и нет у них силы, у этих крепчайших людей. А вот ездил Чичиков по губернии и скупал мертвые души, чтобы сдать их в заклад казне, – это мы читали. Однако по законам тогдашним возможно было сдать в заклад пускай и «мертвые» души, но только с землей; сдавалась в заклад сама земля, а уже поневоле – и мужички с бабами, на земле этой живущие, трудящие. Гоголь поэму свою поэтому не иначе как сочинил. Купчих же на землю Чичиков у него в поэме никак не совершал. А если б совершал, то нечего бы стало и сочинять про «мертвые души», потому как зачем же за них, за мертвых, копейку выкладывать, это уже и есть абсурд. Потому, правда, и кромешный сюжет русской жизни не в «мертвых душах», а в «мертвых землях» – в отчуждении мертвящем человека от той земли, которая должна ему быть родной и удабривается его-то потом, кровью.