Живая вещь - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стефани поцеловала его, прильнув тяжёлой, горящей грудью к наждачному ворсу пальто.
На следующий день, как ни удивительно, пришёл Маркус.
…Стефани начинала чувствовать себя грязной оборванкой. Лёжа на спине на постели, затылком на подушке, она чувствовала противную клейкость своих волос. В промежности, там, где было надорвано, саднило. Живот, который тогда, поначалу, предстал вдруг маленьким и пустым, сделался бессмысленно огромным и бесформенным. Он отвисал, когда она шла в ванное помещение; тазовые кости чуть ли не скрипели, поясница ныла, и натянутой, того гляди лопнет, казалась тонкая кожа горячих алебастровых грудей. Её отдельная личность несла урон, раздираемая между двумя обществами — больничным и семейным, — и первое и второе, казалось, вознамерились втиснуть её с Уильямом в клетку своих обрядов и представлений.
Самое неприятное в родильном отделении: хотя полагалось лежать в постели — и, собственно, ничего другого не делать, — всё устроено здесь было к тому, что ни спать, ни отдыхать возможности не давали. Частично это было связано с распорядком, почти казарменным. В пять утра ночная смена сестёр шумно вносила утренний чай, не думая, нужен ли он кому. Время между этим чаем и очень ранним завтраком, при попечении уже следующей, дневной сестринской смены, разделялось на краткие бессонные фрагменты: хождение в судно, умывание лица, кормление ребёнка. После завтрака наступали: уборка кровати, спринцевание горячим антисептическим раствором, купание ребёнка. Серая ночь тянулась вереницей скулящих свёртков, вносимых на полуночное кормление, под нескончаемый свистящий шёпот чьих-то тревожных разговоров: мол, что же делать, если ребёнок лежит на руках безучастно, спит беспробудным сном или, того хуже, закусывает сосок остренькими дёснами, дёргает в сторону — но не сосёт, лишь плачет, плачет не переставая…
Няни смягчали, но одновременно и увеличивали этот естественный страх матерей перед младенцами или, может быть, страх за младенцев, который появляется с их рождением. Смягчали тем, что умели виртуозно упаковать бесформенное, склизкое, вопящее существо в аккуратный свёрток, превратить подгузник в надёжный и даже изящный предмет младенческой одежды, не загнав при этом изогнутую крепёжную булавку в выпуклый животик или весьма живописную, в малиновой жидкости Кастеллани пуповину. Могли примотать бестолково взмахивающие ручки — ловким оборотом пелёнки (некогда льняной, а теперь байковой). И впрямь, будучи обездвижены таким образом, младенцы словно утешивались, от свободы же им сплошное беспокойство. Ещё няни умели, ловко переводя тельце младенца в вертикальное положение после кормления, помочь срыгнуть лишнее молоко и заодно вывести лишние газы из вздувшегося желудочка. Словом, умели превратить слизистый, неотрадно пахнущий, извивающийся комок плоти в благоуханную мумию или «пупсика».
Но они же очень и донимали своими правилами и нравственными клеймами. Младенец должен сосать с аппетитом все предписанные десять минут — не более, иначе у матери потрескаются соски, но и не менее — иначе ребёнок не будет набирать вес. Они грабастали своих маленьких пленников, легонько шлепали по щекам, сжимали им на соске дрожащие губки, прилаживали детей к неподвижной груди как пиявку, водили их рыльцами по соску, словно учили щенков или котят. Малыши, которые не поддавались этой учёбе, получали нелестное прозвище «лодырей». Тех младенцев, что слишком часто просили есть или любили уснуть у матери на руках, обзывали «набаловышами» — и стращали матерей: мол, не успеете опомниться, как «этот обрюток над вами волю заберёт, вот тогда нервы помотает!». Няни обесчеловечивали младенцев. В два часа ночи, на руках у сердитой няни, в глазках Уильяма не было никакой тайны — лишь животная поволока, жадность, предвкушение еды.
«Мамочки» были настолько же неряшливы, насколько няни являли собой аккуратность. Няни пахли детской присыпкой, спиртовыми растворами, дезинфицирующей жидкостью; «мамочки» — нутряной кровью, затхлым табаком, ароматным тальком да кислым молоком, что густо запекалось на марлевых прокладках, за круглыми ставенками лифчиков для кормления.
Когда бы Стефани ни вошла в туалет, там всегда находились две или больше этих молодых мам: они стояли, облокотясь на сжигатель гигиенических прокладок, в прорешки, между кнопками их легкомысленных, с медового месяца уцелевших нейлоновых халатиков, так и норовила высунуться располневшая плоть, в ярко и грубо накрашенных губах тлела сигарета. Это были настоящие распустёхи, что вполне подтверждалось их неопрятно распущенными волосами; ничуть не стесняясь и не чинясь, они готовы были без конца трепаться об ужасах хирургии и акушерства, их разговор исполнен был страхов и тайного взаимного злорадства — и то и другое цвело здесь и почиталось, — а также подробностей, которые в большинстве своём, если не все, подверглись бы цензурному сокращению даже в любом местном пабе.
Большинство из них благодаря стечению географических обстоятельств являлись жёнами надзирателей мрачной тюрьмы города Калверли. Это их мужья, звеня связками ключей, чуть ли не отрядом вваливались сюда в часы посещений. Жёны с удовольствием сплетничали о махровом насилии и разных постыдных поступках внутри стен тюрьмы, так что обычная непроглядная их трескотня подсвечивалась порой ещё и зловещими бликами замкнуто-примитивного тюремного быта. И все они с дружным оттенком злости говорили о мужчинах, в которых видели виновников своих нынешних тягот и унижений. «С моим-то от этого дела не отвертишься… вот и мучайся…» — говорила одна. «Но зато уж теперь какое-то время не поскоромничает», — отзывалась другая. «Да уж, хоть недолго, а пожить в спокойствии», — с довольным видом подхватывала третья. Все они «попались на эту удочку, пострадали из-за деточек»; кормить ребёнка грудью вздумали очень немногие из них, и те лишь в надежде уберечься от следующей скорой беременности.
Стефани, как истинная жена священника, предпочитала говорить с молчаливыми и опечаленными: с женщиной средних лет, чей младенец упорно отказывался принимать какую-либо пищу, с совсем молоденькой девочкой, которую безжалостно поместили сюда после мертворождения дочери и которую сотрудницы тоже кликали «мамой» или «мамочкой».
Собственная её мать проявляла, в том что касалось Уильяма, странную сдержанность. Уинифред в следующий раз пришла одна, и Стефани вспомнила, как давеча Билл «нянчил» Уильяма, а мать наблюдала и даже не пробовала прикоснуться к ребёнку. И вот теперь она сама спросила Уинифред: «Ты не хочешь подержать его на руках?» Та хотя и несколько робко, но с готовностью взяла внука и ловко пристроила вдоль своей правой руки, подложив ладонь левой — чашечкой ему под головку. Потом, сев, потрогала его щёчку, ручку, холодную ножку нежным пальцем — Уильям даже и не проснулся. Стефани вдруг подумала, что не помнит в детстве случая, когда мать смеялась с ними вместе. Ни разу она с ними и не играла, хотя обучала многому, серьёзно и с удовольствием. Главное и правильное в ней имелось (стоит лишь посмотреть на неё с малышом!) — ровная нежность, заботливость, искреннее полное внимание. И спокойствие, хотела бы добавить Стефани, но не могла. И тогда и сейчас, словно жилка, бился под этой ровностью страх. Малыша Уинифред держала с любовью и опаской. Чего же она страшилась? Может быть, Билла? Раньше Стефани невдумчиво полагала, что мать боялась Билла, однако теперь осознала, что мать жила, и вполне себе храбро, в состоянии вечного страха, который был, конечно, куда старше её замужества. Частью этого страха была боязнь общественного осуждения — то есть те же меленькие, поверхностные страхи и страшочки, что Стефани ловила среди паствы во время рождественской службы, раздумывая о негибких формах сознания низшего среднего сословия в «Мельнице на Флоссе». Но было тут и нечто иное, глубинно страшное, превосходившее даже ужас перед Гитлером, который (Гитлер) пробудил и обострил у неё, Стефани, в детстве способность бояться. (Однажды ей приснился такой сон: Билл и Уинифред стоят на дне глубокой ямы или карьера, а сверху над ними — он, маленький, бешеный, со щёточкой усов, надмевается, извергает немецкие ругательства, размахивает мясницким ножом, и она вдруг понимает, что родители — её единственные природные защитники — совершенно перед ним беспомощны, в полной его власти.) Уинифред, подумала Стефани, не ожидала от жизни многого, жила без упований, крохотно. Почему?!