Живая вещь - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда начались потуги (а это были они!), их совершенно невозможно ни с чем оказалось спутать. Ни на что не похоже, разве что — смутно — на то, как отвратительно и неудержимо схватывает при самом сильном поносе, но всё же по-другому, нет ощущения колик. Что-то тяжёлое, твёрдое, огромное проделывало в ней проход, как внутренний таран; боль вдруг сделалась от неё неотдельной — купной и повсеместной; грубо сграбастав, разрывала её всю целиком, обжигала голову, грудь; молотом била по живому чреву, словно что-то выковывая[78], исторгались животные звуки: то ли хрюк, то ли скрогот, то ли громкий дых. Посреди всего этого ей удалось взобраться обратно на постель и сразу же стиснуть круглую грушу звонка. Зрение её подёрнулось бледным настурциевым огнём, а затем — кровяной кисеёй. Лиловатою вспышкой возникла медсестра. Стефани ей простонала бессвязно: вот, сейчас будет опять! И верно, эта боль, словно волна прибоя, отступив ненадолго, рассыпавшись тёмной рябью, собралась и снова напрыгнула неумолимо, всей своей тяжестью…
Стефани прежде доводилось задумываться о том, насколько двусмысленно воображаются женщинами их внутренние пространства. Луна, что бы мы ни знали об истинных её размерах и форме, представляется нам серебристым диском с локоть в поперечнике, висящим примерно в двух милях от нас. Вот так и матка, в воображении, может видеться то крошечным сморщенным кошелёчком, который вместит разве что полкроны, то безмолвными подземельными гротами, удаляющимися вглубь бесконечно, чьи складки бархатисты, кровянисто-темны, иль темны фиолетовостью генциана. Ведь и кровь, прежде чем встретится с кислородом, имеет оттенок фиолета. А влагалище — которое столь надёжно захватывает тампон, но которое также умеет принимать и мужчину, такого, например, большого, как Дэниел, чтобы тот незряче исследовал самый затерянный и взволнованный кончик этого слепого мешка, этой потайной скважины с эластичными мышцами стенок, — как сумеет это узенькое влагалищное устье выпустить через себя вот это яростное, тупоконечное нечто? Это нечто — подсказывает всё то же воображение — так огромно, что всё тело стало ему преградой, оно больше не может поместиться, рвётся наружу. Хребет, подсказал тающий разум Стефани, лежит на кровати плоско, как на разделке у мясника, осталось вспороть брюхо, бочок направо, бочок налево… В глубине беспомощного тулова в это время трещит, растягивается, ломается стенка короба из костей и плоти, под напором того, что неудержимо стремится на свет и воздух. Теперь уже рядом оказались две медсестры, поднимали ей ноги кверху, заглядывали из-под низу. Если начать быстро вращать ступнями по кругу, становится немного легче, но куда там: одна из сестёр строго шлёпнула по ногам, снова стала твердить — нельзя! — чтобы мышцы, чего доброго, не свело! Стефани ощутила дикую ярость: ну какого чёрта держат её так неудобно, в такой неестественной позе?! Остаётся мотать головой из стороны в сторону. А таранный снаряд изнутри снова напустился на стенку своей тюрьмы. Сколько же прошло времени? И сколько это ещё продлится? Пока ходится и поётся?[79] Говорила себе: вытерпишь что угодно, но оказывается — это просто невозможно! Всё неудержимее, всё неодолимее подступает… бешено колотится кровь в висках… вдруг невесть откуда, несмотря на просьбы: подождать! подождать! не тужиться! — в ней вспрянуло отчаянье и сила — прекратить эту боль, усилив её, — самой продрать стенку плоти… К чёрту приличия! Во весь голос закричала-застонала она, страшно напряглась, и лопнула посередине, и почувствовала с изумлением между мокрых своих бёдер — мокрый тёплый шар, в котором хрупенько бьётся другой пульс, самовольный!..
Подождать, не тужиться! — снова приказали ей, совсем уж настрого, и оказывается, правда, можно на какое-то время сдержаться. После яростного прилива крови гулкая тишина звучала в голове; между тем как в растянувшейся бреши они бережными руками повёртывали крошечные плечики. Вот теперь-ка потужьтесь хорошенько! — велели ей, она дала мышцам приказ — мышцы плавно послушались, и оно — маленькое, твёрденькое и упругое — вышло, выскользнуло, отделилось. Ничего не видать, только где-то хлопочут их далёкие руки. А потом тонкий, скрипкий, сперва захлебнулся, поперхнулся, но вытянул тонкой нотой — голосок, и давай выводить, снова, снова, выше, увереннее свой плач. «Мальчик, — сказала фиолетовая медсестра, — чудесный, крупненький». А зелёная между тем нажимала на внезапно опавший горб живота, говоря: понатужьтесь ещё раз, ну-ка! — и тогда чрево Стефани, поймав затихающий ритм сокращений, напряглось в последний раз, и послышался жидкий, скользкий шорох, это вышел послед. Снова раздался младенческий плач, она бросила взгляд дальше ног, за испятнанные простыни, и увидела, как фиолетовая сестра покачивает, понашивает на одной руке живое кровянисто-красное тельце. И тогда она закрыла глаза и стала лежать расслабленно, одиноко, дивясь своему одиночеству и прислушиваясь к биению только одной собственной жизни, после долгой отвычки.
Мальчика ей принесли. Крошечная тонкая шейка с валящейся набок головкой высовывалась, точно у какой-нибудь черепахи, из панциря больничного халатика, который был уменьшенной копией её халата. В те годы ребёнка, по крайней мере в родильном отделении, не прикладывали немедленно к материнской груди. Но зато в продолжение времени дали ему полежать рядом на подушке; Стефани, хоть пока и без сил и даже ещё толком не просохнув, чуть приподнялась и начала разглядывать его сбоку и сверху.
Она не думала, что почувствует какой-то особенный восторг. Прежде всего, отметила она, он более плотный, налитой и вместе с тем — благодаря ли зыбкости движений губок, челюстных мышц или опасной незакреплённости всей головки? — куда более хрупкий, чем она ожидала. Плоть его местами темная и пятнистая, а местами кремово-восковая, и висят в ней там и сям кровеносные прожилки. К остренькой головке как будто приклеен коврик густых тёмных волос, но хорошо виден большой и малый родничок, косточки черепа под эластичной кожицей ещё отдельны, чтоб ловчее было родиться и быть готовыми к росту. Лобик у него квадратный, лоб Дэниела, крошечные ноздри и, морщинками весь окружённый, несуразно большой рот. Сжатый кулачок, меньше каштана, зацепился за изящный ушной завиток. Этот мальчик имел мало отношения — хоть и не то чтоб совсем не имел — к тарану, проникшему в брешь… Она смотрела на него: он сначала насупился, отчего ещё больше сделался похож на Дэниела, а потом, словно почувствовав её взгляд, открыл чернильно-голубые глазки и уставился на неё, сквозь неё, за неё. Она протянула палец, коснулась маленького кулачка, и младенец, повинуясь врождённому инстинкту, тут же сомкнул крошечные пальчики — на огромном, сжал, разжал, снова сжал. «Эй», — сказала она ему, и он, казалось, насторожил глазки, и в этот миг свет пролился в окно, всё ярче и ярче, и глазки малыша увидели этот свет, и она тоже увидела и вдруг испытала — дурацкое слово, но все другие не годились! — блаженство… Вот её тело, употреблённое, успокоенное, отдыхающее; вот её голова — свободная, лучезарно-ясная; а вот мальчик со своими глазками, которые видят, смотрят — интересно, куда? А в душе упоение от внезапного света. После может стать больно, когда померкнет этот свет. Мальчик может перемениться. Но сейчас, при свете солнечных лучей, она впервые узнала его и поняла, что, не знав до этого вовсе, уже любит, поняла это в ярком пролившемся свете, поняла с простотой, которой за собою не чаяла. «Эй, — вновь сказала она ему, впервые соединившись с ним телесно по-новому, снаружи, в приветном сияющем воздухе. — Эй, ты!»