Детдом для престарелых убийц - Владимир Токмаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом решении – фанатизм людей, не допускающих мысли, что их убеждения могут быть ложны. Отсюда один шаг до заявления халифа Омара: „Книги, содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное – вредны”.
„Долой писателей беспартийных!” – восклицает г. Ленин. Следовательно, беспартийность, то есть свободомыслие, есть уже преступление. Но в нашем представлении свобода слова неразрывно связана со свободой суждения и с уважением „Я” чужого убеждения. Для нас дороже всего свобода исканий, хотя бы она и привела нас к нарушению всех наших верований и идеалов.
Где нет уважения к мнению другого, где ему только надменно представляют право „врать”, не желая слушать, там свобода – фикция. Спор имеет смысл только в том случае, если спорящие относятся честно к словам противника. Там же, где в ходу передержки и подтасовки, спор невозможен».
После революции В. Брюсов, «преодолевший модернизм», как писали об этом в советских учебниках, становится законопослушным советским служащим и самым официальным коммунистическим поэтом.
Ситуация, сходная с той, что произошла когда-то с Джоном Мильтоном. Кажется, в 1637 году он пишет «Ареопагитику», речь в защиту свободы печати, а спустя десятилетие становится первым цензором Англии. Мильтон стал мильто?ном. И где здесь трагедия, а где «фарш фарса»?
Флюгеры всегда были нужны для того, чтобы знать, откуда дует ветер.
В нашем редакционном туалете на стене давно уже красовалась надпись, сделанная однажды Семеном:
«Бог умер. Ницше».
Через некоторое время ниже появилась другая, которую сделал черным маркером Мотя Строчковский:
«Ницше мертв. Ленин».
А. совсем недавно появилась третья:
«Ницше и Ленин мертвы. Господь Бог».
И никто не знает, кто нанес эту третью, «огненную» надпись на стену редакционного туалета «Вечернего Волопуйска».
Из моего последнего письма к юному другу-стихотворцу:
«…Для писателя необходима индивидуальность. Если нет творческой индивидуальности, ее можно заменить биографией. При отсутствии того и другого можно выехать на голом мастерстве. Но всем будет холодно и неуютно. Твои последние стихи мне не понравились совершенно. И знаешь почему? Пушкин где-то, не то в письмах, не то в разговорах, сказал, что „поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем другое дело”.
Я, например, точно знаю, что я не настоящий поэт, потому что, если бы мне приказали ради поэзии убить кого-нибудь или предать, я бы не смог этого сделать. А для истинного художника нет другого закона и бога, чем его творчество. В основе любого талантливого произведения должно лежать преступление или что-то похожее на преступление. И если настоящий художник написал, что смерть есть единственное избавление от несуразностей бытия, то он должен после этого умереть…»
Больше этот молодой человек мне писем не писал. И через одну-две недели я забыл о нем совершенно.
А через полтора месяца после того, как прервалась наша переписка, меня вызвал к себе редактор. В его кабинете сидели два молодых человека в строгих костюмах и одинаковых, в тон серым костюмам, галстуках. Короткая стрижка. У обоих, несмотря на их молодость, уже заметные залысины на висках. Чубы зачесаны назад. Глаза спокойные, сытые, оловянные. Прямо соколы Сталина и жеребцы Жириновского.
– Это товарищи из прокуратуры, – как мне показалось, с искренней тревогой в голосе, не глядя в глаза, сказал редактор, – они хотят с тобой поговорить.
– О чем? – я почувствовал, что его тревога незаметно передалась мне.
– По поводу самоубийства одного молодого поэта, читателя нашей газеты, – Нестор Иванович сделал приличествующую моменту паузу. – Его родственники подают на тебя в суд. По статье «Доведение человека до самоубийства». Кажется, так это звучит? – вкрадчиво переспросил он у молодых людей, хранящих не по годам мудрое молчание.
Вперив в меня стеклянно-оловянно-деревянный взгляд, молодые люди вежливо спросили: не против ли я пройтись-прогуляться с ними до прокуратуры? Да нет, ну что вы, какие, господи прости, наручники и допрос с пристрастием? Мы же с вами взрослые люди и законопослушные граждане!
Просто так, для обычной беседы между почти что сверстниками. За чашкой чая с сушками. На тему? Ну, например, «о месте поэта в рабочем строю».
Идет? Иду, блин, иду. Я не стал упираться, тем более что никакой вины за собой не чувствовал.
До серого трехэтажного здания областной прокуратуры они подвезли меня на своей зеленой «Волге».
Когда мы выходили из машины, подсобные рабочие с одной из стен пытались стереть написанные красной краской огромные буквы:
«Боже, храни секреты!».
«Хулиганы», – спокойно сказал один из сопровождавших меня.
«Ага, дошутятся лет до пяти строгого режима без права разгибаться», – так же спокойно добавил другой сопровождающий меня молодой человек.
В прокуратуре, в тесном, заваленном папками кабинете, где, как я понял, и сидели оба молодых стража закона, они стали задавать мне, наверное, традиционные для такой ситуации вопросы. Знаком ли я лично с потерпевшим? Кто был инициатором переписки? Когда она началась? Какие вопросы поднимались в письмах? Как я считаю, не могли ли какие-то мои строки подтолкнуть потерпевшего покончить с собой? – и прочий словесный кал в том же духе.
Я отвечал с чувством, с толком, с расстановкой. Ни разу не сорвался на крик, ни разу не выматерился. Обиженного из себя не корчил. Был вежлив и предупредителен. Ничего не утаил.
Думаю, что я не зря провел с ними время. Хотя бы потому, что благодаря им я прошел некоторый юридический ликбез.
Один из молодых людей достал Уголовный кодекс, открыл его, где нужно, и ткнул, куда надо, длинным пальцем с аккуратным холеным ногтем кабинетного работника. Я внимательно прочитал, так сказать, от начала до кончала:
«Доведение лица до самоубийства или покушения на самоубийство путем угроз, жестокого обращения или систематического унижения человеческого достоинства потерпевшего наказывается ограничением свободы на срок до трех лет или лишением свободы на срок до пяти лет». (Статья 110 Уголовного кодекса Российской Федерации редакции 1996 года.)
Вот так я стал преступником. Но зато теперь могу сказать прямо, как на суде, не скрывая больше ничего: чай у них был дрянной, а сушки тверже самых твердых лбов каких-нибудь юных неофитов.
В общем, уже под конец рабочего дня меня с богом отпустили. Сказали, если что – вызовут повесткой. Попросили из города пока не отлучаться, а если такая необходимость возникнет, обязательно сообщить в прокуратуру. Я вернулся в редакцию. На душе было паскудно. А тут еще добавил веселья наш редактор Нестор Махно. Сквозь пулеметные очереди редакционной тачанки он прокричал мне по телефону: