Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За скандальными заявлениями Пенроуза скрывалось его писательское кредо: презирать жизнь во имя смерти и ограждать свой кабинет от каких-либо посягательств на его святое, ковчежное одиночество со стороны любой тривиальности. Осознав это, можно было сделать вывод, что Лира фон Реттау пострадала не оттого, что с кем-то ему изменила, едва выпорхнув из его постели, и даже не оттого, что разрушила иллюзию поэтического совершенства, снизошедшего в кромешную тьму той загадочной ночи (только подумать, какая великолепная цепь казнящих его нестерпимым восторгом метафор выстроилась в тот момент у Пенроуза в уже кинувшемся сочинять рассказ мозгу: ночь — отходная по свету и дню — разверстое естество прекрасной девы — страсть как медленно свершаемое в полной мгле убийство — упоение запахом спрыснутой крови и пота — и мгновенное отвращение, отчуждающее души от бренности навсегда и враз утоленной любви). Ошибка фон Реттау состояла в том, что она презрела фабульную канву почти сложившегося уже в озаренье шедевра, позволив своей вновь воспрянувшей к радостям плоти пережить еще и рассвет, утвердив тем самым его пагубное и абсурдное для эстетической схемы Пенроуза преимущество над благословенной своим умиранием ночью. Таким образом, спасти сюжет можно было, лишь поквитавшись с фон Реттау: только так смерть вновь оказывалась сильнее и глубже зазнавшейся жизни. Художник в нем был отмщен. Джек Потрошитель вышел из тени, но при этом остался, как прежде, незрим…
Логические построения Дарси не удовлетворяли его самого только одним: отсутствием вдохновенных сомнений — того блаженного состояния, когда рождаемое в муках откровение непрерывно проверяется на прочность циничным скепсисом колеблющегося разума, но тем лишь крепче утверждается в своей нелегкой правоте, обретая в горниле испытаний приемлемую завершенность формы. Вместо искомого откровения Дарси покуда был вынужден довольствоваться лишь костлявым скелетом все еще подозрительной истины. Впрочем, с ним так бывало почти что всегда…
В детстве Оскару предрекали карьеру художника. Четырех лет он развлекал родителей потешными рисунками поросят, которых воспроизводил по памяти из просмотренных по телевизору мультфильмов. Ребенку хватало нескольких взмахов карандаша, чтобы придать персонажам удивительную неповторимость и характерную привлекательность типажей. Они могли смеяться, горевать, подмигивать или кривляться, но всякий раз — по-настоящему, будто оживая от небрежного прикосновения грифеля к сговорчивым листкам альбома. Продолжалось так до тех пор, пока малыш не оказался на принадлежащей отцу свиноферме, где мог впервые наблюдать любимых героев живьем. Ошарашенный их непохожестью на столь отзывчивых к его рукам друзей, он впал в депрессию, которую родные, с присущей взрослым бестолковостью, объяснили приступом инфлюэнцы. Когда температура спала и в глаза его вернулся привычный блеск, маленький Оскар потянулся за карандашом и попытался было нарисовать то, на что прежде у него уходило самое большее десять секунд, однако на сей раз ничего путного не вышло и в минуту. Вернее, то, что вышло, оказалось уродцем, жалким, безжизненным, бледным, — случайный набор кружков и царапин на изувеченном теле бумаги. Он попробовал взяться за дело с другой стороны и набросать уже поросят, виденных им на ферме, стараясь скопировать запомнившиеся подробности их отталкивающего своей хищной всеядностью, поистине свинского облика, однако результат оказался еще плачевнее. Мальчику сделалось страшно. Он пытался рисовать вновь и вновь, но навык им был утрачен вчистую. Это было сродни катастрофе. Все равно как если бы Оскар вдруг разучился ходить. Или нет: как если бы он вдруг ослеп, но при этом остался для всех совершенно нормальным и зрячим ребенком. Так Дарси в первый раз осознал, что жизнь убивает жизнь на бумаге. Чтобы ее воплотить на альбомном листе при помощи карандаша, ее надобно обмануть, деформировать, а еще лучше — ничего не знать о ней вовсе…
Годы отрочества лишь уверили его в этой догадке: подобно сомерсетским поросятам, люди в реальности были совсем не такими, какими они представали со страниц прочитанных книг. В действительности они оказывались скучнее и, в общем, мертвее придуманных чьим-то на зависть беспечным воображением персонажей. Были унылой массовкой на фоне его, Дарси, собственной, таящейся их любопытства, судьбы. Потому что люди в отличие от их «прототипов» из книг, люди из времени были слишком, чаще всего — несуразно, неповоротливо, совершенно неправильно живы.
Чтобы как-то спастись от них, Дарси, едва повзрослев, пробовал сочинять. Однако с чернилами обстояло дело не лучше, чем со сломанным в детстве грифелем «кроссовского» карандаша: рисуемые словами лица упорно не желали оживать, противясь всяким попыткам подарить им историю.
Когда Дарси в неделю проглотил джойсовского «Улисса», он рыдал от восторга: вот он, способ письма, дающий в каждом портрете содержанье не лиц, а времен. По мосткам подсознания всю историю человечества можно вывести за один летний день!.. Главное — ничему в ней особо не верить.
Только он не был Джойсом. Вместо живого портрета времен получалась посмертная маска уничтоженной его прикосновением минуты.
Девятнадцати лет он влюбился. Без малого год был потрачен на то, чтоб добиться ответной любви. Когда же он пожелал обручиться, мудрый спаситель-отец положил на письменный стол, посреди пылящейся в рубище рукописи, плотный желтый конверт. Прежде чем его вскрыть, Дарси понял, что жизнь его кончена: вместо нее начался какой-то старинный ошибочный фильм. «Видишь ли, сын, мне подумалось, лучше знать правду. Особенно, если ты состоятелен и родовит. Однако, если не хочешь…» Дарси схватил его руку. Правда была такова, что в тот вечер Оскара поместили в больницу. Занимались им самые именитые, самые дорогие, а потому, вероятно, давно потерявшие всякую жалость врачи, но вылечить правду было и им не под силу. Все, что им удалось, — это помочь с нею жить.
Но жить он теперь ненавидел — так же почти беззаветно, как уже ненавидел отца.
Постепенно Дарси сделался язвителен и циничен. Даже игриво жесток. Его скетчи стали печатать в газетах. Псевдонимом он взял себе слово «стилет». Оксфорд был завершен им блистательно: лучший из лучших. Потом — диссертация: колористика света в пленэре французских импрессионистов (дань тщете влечения к недосягаемой плоти реальности, к способности других запечатлеть дыханием красок ее всегда ускользающую у него из-под рук сокровенно-воздушную осязаемость). Ну а потом — ничего. Удобное расписание переполненной буднями, суматошной словами, подслеповатой мыслями, громкой и равнодушной, как гудящий утром будильник, но в целом опрятной и праведной пустоты. Преподавать самому ему казалось кощунством. Впрочем, оправданным: учить тому, чего сам не умеешь, тех, кто никогда не научится, — в том есть своя логика. Обладай он действительно творческим даром, ему не пришлось бы терпеть растворяющий волю, безразличный покоем вакуум усыпляющей все ощущения суеты…
На постмодернизм, чей триумф в литературе был отмечен повсюду в Европе салютом, поначалу Дарси отреагировал вяло: как-то не верилось, что это всерьез. Но затем он подумал — не без трепета, однако и не без сарказма, — что, как знать, возможно, на этой стезе его самого ожидает успех: то, что ему без труда удавалось в карикатуре, что довлело над ним, как дамоклов меч, с того дня, когда он канцелярским ножом вскрыл, как вены свои, просмоленный желтый конверт, полный черно-белых мет поспешившей неверности, то, что было с тех пор для него главной болью и главным страданьем, то, наконец, что было всего-то омерзительным, подлым, подсмотренным нанятым глазом тошнотворным слепком с лживых мгновений, — обращалось внезапно в эффектный прием, унижающий самое время. Отныне мгновение становилось почти что всесильным. Вечность, давно уже дурно попахивавшая мертвечиной, была беспощадно отброшена в сточную канаву засыхающей на корню истории, все равно что дырявый башмак — с разбитой в мозоли ненужной дороги. Устранив эту никчемную помеху, мгновение наслаждалось отныне тотальной свободой, потешаясь над тем, что когда-то стояло над ним, почитаясь за то, что нетленно.