Холокост: вещи. Репрезентация Холокоста в польской и польско-еврейской культуре - Божена Шеллкросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставленные вещи в лагере на лагерном жаргоне называли либо klamoty, либо efekty. Первый вариант, klamoty, не вызывает вопросов, потому что он все еще используется в современном польском языке, в отличие от слова efekty. Боровский приводит некоторые исторические предпосылки для изменения употребления слова efekty. Первоначально оно называло только помещения для хранения личных вещей заключенных, но позже стало обозначать «целый отдельный блок лагеря, где лежали и исчезали богатства, взятые из транспорта, идущего в крематорий» [Borowski et al. 1946]. Эта повседневная лексика показывает, в какой степени среда концентрационного лагеря представляет собой перевернутый мир, где банальные действия (например, прожить еще один день) предстают как удивительные достижения, а экстраординарные события, такие как террор и смерть тысяч людей, становятся обыденными. Согласно этой извращенной логике, повседневная утварь в Аушвице, где выживание граничит с чудом, наделяется метонимическими функциями. Вещи становятся носителями смысла и сгустками идентичности и памяти. Однако их обыденность, определяемая потребительской ценностью, в экстремальных ситуациях приобретает иное значение по отношению к их пользователям/владельцам, если можно говорить об объектной собственности sensu stricto среди узников Аушвица.
В момент прибытия, неоднократно упоминаемый в лагерных воспоминаниях, разгрузка людей и вещей происходит одновременно и в конце концов затирается в едином потоке недифференцированного действия и онтологии. Неважно, кто и что отгружается: багаж или «задушенные, затоптанные» младенцы, которых выносят «как цыплят, держа в каждой руке по паре» [Боровский 1989: 193]. Люди на этом фоне описываются как «скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей)» [Там же: 189]. Вроде бы невозможно сравнить акты лишения собственности и раздевания с насильственным отлучением от родственников, детей и в конечном счете от самой жизни. Этически и онтологически они должны представлять собой два совершенно разных типа насильственного разделения. Вместо этого они накладываются друг на друга и производят еще больший травматический эффект.
Боровский решает вопрос о том, как адекватно представить процесс высадки и сегрегации людей и их имущества на двух разных уровнях. Его изображение одновременно обладает почти осязаемой, чувственной конкретностью и в то же время доходит до риторически невыразимого. Самым очевидным и эффективным инструментом для реализации этой задачи становится список: разнообразные перечни примет материального и человеческого мира составлялись преступниками ежедневно, чтобы контролировать массовые убийства в лагере смерти и, таким образом, бюрократически управлять концлагерем[239]. В отличие от списков, составленных эсэсовцами, перечень Боровского не столь упорядочен:
Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар («Пожалуйте в газовую камеру») [Боровский 1989: 190–191].
Акт перечисления денарративирует рассказ. Лишение вещей представляется хаотичным и избыточным; рассказчик упоминает лишь несколько предметов в их единичности, подчеркивая обилие других вещей, которые должны быть отобраны у вновь прибывших.
Высадка в Аушвице представляет собой любопытный противоречивый опыт. С одной стороны, мы противопоставляем отстраненных эсэсовцев отчаявшейся толпе; с другой – скопление «нечеловеческой» толпы выстраивает параллель беспорядочной массе вещей, сваленных «невероятным образом» и описанных через риторические клише[240]. Эти дегуманизирующие события указывают на то, как избыток людей и накопление их вещей передают внезапную неспособность материального мира стабилизировать бытие. Для встревоженного новичка его «вещи» (хотя и доставленные в лагерь со значительными усилиями) моментально превращаются в барахло: он быстро понимает, что гораздо менее болезненным шагом будет отказаться от них и подчиниться правилам, которые управляют этим местом. Наблюдение за теми, кто не желал усвоить этот урок, за тем, как с ними обращались преступники, стало достаточным предупреждением остальным обитателям лагеря. Здесь я хочу указать на одну сцену неповиновения, в которой рассказчик описывает женщину, все еще не понявшую правил Аушвица: «Женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе» («Пожалуйте в газовую камеру») [Там же: 190]. Этот жест неповиновения радикально отличается от жеста поверженного Шрайбера, который не противится своей судьбе, однако стремится ритуализировать свой переход к смерти: в то время как женщина в панике поступает неверно, доктор вновь обретает свою сингулярность.
Хольцхоф, или Отступление о «мусульманине»
Боровский никогда не преуменьшает значение экономики эксплуатации во вселенной лагеря: «Мы работаем под землей и на земле, под крышей и на дожде, у вагонеток, с лопатой, киркой и ломом. Мы таскаем мешки с цементом, кладем кирпич, укладываем рельсы, огораживаем участки, утаптываем землю» («У нас в Аушвице…») [Боровский 1989: 114]. Кроме того, он подчеркивает влияние власти как основного движущего фактора в обществе за пределами лагеря. С этой целью он негативно оценивает западную цивилизацию и ее империи прошлого, которые он сравнивает с Третьим рейхом с точки зрения механизма власти и использованного рабского труда. Осуждая древние цивилизации – колыбель западной культуры, он пишет:
Мы закладываем основы какой-то новой, чудовищной цивилизации. Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. Какое чудовищное преступление все эти египетские пирамиды, храмы, греческие статуи! («У нас в Аушвице…», курсив мой. – Б. Ш.) [Там же: 114–115].
По мнению Боровского, гигантская машина эксплуатации, организованная нацистами, соответствует античной системе рабского труда. Рабский труд представляет собой метареальность лагеря, которая в конечном итоге выходит за