Холокост: вещи. Репрезентация Холокоста в польской и польско-еврейской культуре - Божена Шеллкросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
События «Страстной недели» – это не набор случайных ошибок персонажей, а цепь спланированных действий, подобно охоте, во время которой каждый шаг добычи должен быть просчитан. Однако каждый из таких запланированных ходов вступает в противоречие с неподвластными человеку силами. Было бы неверно полагать, что это мир принципиальной неразрешимости, поскольку он помещен в тоталитарное государство, которое вот-вот доведет до конца свой систематичный план Endlosung. Поэтому смерть человека – обычно наименее предсказуемый аспект будущего – может быть актуализирована в любой момент. Одновременно повествование предопределено только с этой стороны, поскольку не существует веской причины столь унизительной и мучительной кончины. Анджеевский показывает, как героические усилия по спасению жизни превращаются в катастрофу из-за унизительного морального хаоса, в котором существуют его герои; этот хаос развязан войной и действующей машиной геноцида. Поскольку в «Страстной неделе» Анджеевский продолжает свои навязчивые размышления о человеческом состоянии, судьбе, случайности, отчаянии и одиночестве, – созданные слои его более раннего проекта просвечивают сквозь идеологически переработанный гипертекст.
Глава шестая
Вещи, прикосновения и отстраненность в Аушвице
Нам именно теперь представляется, что мы непосредственно касаемся объектов и что это ни в какой мере не происходит через среду.
Изображение бездомного человека, несущего свои земные пожитки в узелке, – обычная фиксация нашего городского опыта. Но никто не обращает внимания на то, что подобные узелки, как правило, наполнены поврежденными предметами, которые уже нельзя использовать. А если сломанные предметы нельзя использовать, если отрицается их хайдеггеровская оснащенность, – то какая связь превращает их в необходимые предметы для их владельцев? Почему в одном из рассказов Тадеуша Боровского об Аушвице заключенный, направляющийся в газовую камеру, не хочет расставаться ни с посылкой с едой, ни со своими ботинками – единственным оставшимся у него имуществом? Какова природа привязанности людей к предметам в голой биополитической жизни?
В поисках права
Следуя мудрости Эли Визеля, в произведениях Тадеуша Боровского я ищу не однозначных ответов на эти вопросы, а более точных, более сложных их формулировок[216]. Боровский (1922–1951), молодой поэт, два тома стихов которого были опубликованы подпольно во время Второй мировой войны, провел более двух лет в Аушвице и Дахау, разделенный колючей проволокой и охраной со своей польско-еврейской невестой; оба выжили и поженились. Поэту удавалось поддерживать связь с любимой через переписку, которую тайком передавали другие заключенные. На протяжении всех этих лет в лагерях, несмотря на опасность прекариума, ему удавалось сочинять и сохранять свою поэзию в различных формах: публиковать[217], записывать, запоминать[218], исполнять устно и распространять – сначала в кругу нескольких доверенных заключенных, а затем и среди более широкой аудитории узников Аушвица, у которых он получил признание как талантливый поэт и рассказчик. Боровский рисковал, сочиняя свои стихи и храня рукописи под матрасом своих двухъярусных нар; он сопротивлялся прекариуму в самых худших обстоятельствах, которые только можно себе представить. Например, стихотворение «Do towarzysza więźnia» («К товарищу заключенному») было написано в печально известной варшавской тюрьме Павяк[219]. Однако прекариум все же обусловил конечную судьбу стихов Боровского, написанных до заключения, поскольку весь его неопубликованный архив был сожжен во время Варшавского восстания. В 2001 году эти испытания и невзгоды неожиданно приняли положительный оборот, когда было найдено более ста стихотворений поэта, тридцать два из которых ранее были неизвестны[220].
После войны Боровский постепенно перешел к прозе[221]. Его эффектное появление на послевоенной польской литературной сцене, восприятие коммунистической идеологии и последующее разочарование в ней, а также сложная личная жизнь оборвались 1 июля 1951 года, когда Боровский достиг точки невозврата и решил уйти на собственных условиях, отравившись газом на кухне.
Его лагерное литературное наследие напоминает нехудожественное повествование и принципиально неподцензурно. Его проза, в отличие от большинства послевоенных свидетельств, отличается тревожащей читателя откровенностью. Именно эта откровенность вызвала дискуссию среди возмущенных польских критиков и выживших в гетто и лагерях смерти: все обвиняли писателя в аморальности и нигилизме. Даже сегодня попытка показать менее «циничную» сторону Боровского сталкивается с самого начала с давней критической полемикой, согласно которой его проза считается оскорбительной и скандальной[222]. Действительно, Боровский не пытался представить себя мучеником, что было характерно для авторов многочисленных лагерных воспоминаний, опубликованных после войны, в которых была создана сентиментальная, героическая – одним словом, более удобоваримая версия истории выживания в Аушвице. Возможность выделения некоторой системы ценностей уже выявляет несостоятельность принятого восприятия лагерной прозы Боровского; такое прочтение, очевидно, не устраивает исследователей, интересующихся извлечением из текстов незамысловатых моральных уроков. Я ссылаюсь здесь на этическое измерение видения Боровского главным образом потому, что оно определяет способ описания и воссоздания предметного мира, что, в свою очередь, напрямую связано с процессом конструирования личности узника Аушвица, – узником Аушвица.
В традиционном ключе изучения Боровского, сформулированном польскими учеными Тадеушем Древновским и Анджеем Вернером, дискурс о дегуманизации и реификации занимает настолько важное место, что фактически подчиняет себе все другие возможные интерпретации. По мнению этих критиков, моральная миссия Боровского основана на том, что он рассказывает неудобную и неприукрашенную правду о том, как потребность заключенных выжить любой ценой привела их к следованию упрощенному социал-дарвинизму, согласно которому выжить мог только сильнейший. Парадоксально, но именно это и скрепило негативное сообщество заключенных – сообщество, отмеченное резким разделением и отчуждением его членов друг от друга[223]. Однако тот «минимум значений, следы которых не совсем заметны, заставляющий нас подозревать, что рассказы [Боровского] об Аушвице не являются просто нигилистическим обвинением, содержится уже в самом решении автора описать этот ״мир, высеченный в камне“» [Buryła 2003: 225]. Занимая такую позицию, перемежающуюся с чувством вины за выживание и обусловленную им, писатель создает чувство моральной ответственности, которое в целом отсутствует на миметической поверхности его рассказов и черпается