Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А меня всегда занимали отказ, уход, умолкание художника, сказал я в ответ; Рембо, уезжающий в Африку; сам не знаю, почему это так влечет меня; я-то, говорил я (уже заплетавшимся от «кьянти» и усталости языком), хотел бы писать до последнего дня своей жизни, умереть с тетрадкой в руках, ручкой в руке. Наверное, потому что это намекает на возможность выбора; вот почему. Отрадно думать, что мы сами выбираем свой путь, говорил я (вспоминая, как обыденно и спокойно произносил это слово Боб, на той, девять лет назад, вечеринке); отрадно думать, говорил я (заплетающимся языком, преувеличивая свое опьяненье), что не кто-то за нас решает, но что мы сами выбираем, сами решаем, по какому пути пойдем, займемся ли фотографией или углубимся в буддизм, будем ли сочинять, к примеру, стихи или прозу или простимся со всем этим, сделаемся йогом, сделаемся даосом. Хотя в глубине души мы знаем, что выбора нет, или не знаем, но чувствуем, или предчувствуем, или догадываемся, или как-то так, и вообще простите меня, это вино, и бессонница, и усталость, и страшные новости, которые мы получили сегодня, и вообще представить себе, что я еще утром бродил возле «Витры» в Вейле-на-Рейне, любуясь конференц-павильоном Тадао Андо, тоже, я думаю, не чуждого буддистской медитации, хотя с уверенностью утверждать не могу, попробую разузнать, говорил я отсутствующей Тине, улыбающейся Милене, и вообще мысли мои путаются, и говорю я под возбудительным влиянием «кьянти», как в электричке некогда, если Тина помнит, болтал под действием джина, выпитого мною на вечеринке у Боба, в богатейском, скучнейшем Кронберге-в-Таунусе, хотя я очень редко пью, уж вы поверьте, говорил я Милене, да и сейчас, признаюсь, чуть-чуть преувеличиваю действие на меня алкоголя, просто чтобы сказать вам то, что мне хочется сказать, что выбора у нас нет, нам только кажется, что мы можем пойти по одной или по другой дороге, исхоженной более или проторенной менее, и, наверное, потому у нас нет никакого выбора, что мы сами же и есть этот выбор и, следовательно, не можем обладать им как чем-то посторонним, чем-то другим и отличающимся от нас самих, как нам всем бы хотелось, и мы сейчас пойдем, мы расплатимся, то есть я расплачусь, а вы не спорьте, прекрасная Милена, просто дайте мне заплатить, вот и все, вот уже и «кьянти» мы допили, точнее я допил, вот уже и «шардоне» ваше кончилось – все кончается, все проходит, arrividerci, caro Luiggi, ciao, ciao, caro Lorenzo.
Я остался ночевать у Тины; уже никаких сил не было у меня ехать домой, да и слишком много было выпито, чтобы мог я ехать, не рискуя машиной, головой и правами. Я лежал на кожаном низком диване в той большой комнате с эркером, которая служила Тине одновременно гостиной и студией; лежал, глядя на высокий потолок с югендстильной лепниной, бегущей по краям его; лепниной узорчатой, составленной из вьющихся, друг за друга загибающихся стеблей фантастических трав и всякий раз, когда я смотрел на нее, заставлявшей меня вспомнить ту бесконечно более примитивную, нисколько не югендстильную, но сталинско-барочную (барачную), из каких-то блямб, но все же лепнину, на которую я так долго, все мое детство, смотрел засыпая; я уже засыпал, в самом деле, когда Тина из-за полуотворенной (вообще, кажется, не закрывавшейся полностью) двери в спальню начала, в очередной раз (в который раз за последние годы), но с такой обстоятельностью, и с такими подробностями, с какой, с какими еще никогда, рассказывать мне историю своих с Виктором отношений, историю их любви, сближения и разрыва, в общих и даже некоторых частных чертах уже известную мне; голос ее, низкий и скорбный, звучал из-за двери, как иногда звучат по телефону незримые голоса – голоса, за которыми мы, на нашем конце провода, никого и ничего не можем представить себе: ни того, с кем мы говорим, ни, к примеру, той комнаты, из которой он говорит с нами; и хотя я отлично мог представить себе Тину, в соседней комнате и в ночной черной рубашке лежащую на спине на кровати, подложив под голову полную руку, все-таки голос ее звучал из-за полуоткрытой, потому что не закрывавшейся до конца двустворчатой двери как такой телефонный, потусторонний голос, приходящий откуда-то из ниоткуда, с электрическим треском, из невообразимых пространств. Снова, как прошлой ночью, бежали по потолку и стенам отсветы редких фар, проникавшие сквозь опущенные, но не сведенные в сплошную плоскость жалюзи эркера; ровный, розовый отсвет города тоже плыл и перемещался по стенам, по завиткам и стеблям потолочной лепнины; все это – и Тинин абстрактный голос, и разнообразные отсветы, и мои собственные случайные мысли, мысль о том, как я уже хочу заснуть, наконец, – все это сливалось с клочьями и кусками то подступавших ко мне, то вдруг опять отступавших от меня сновидений; все это, вместе с клочьями сновидений (куда-то мы шли вместе с Тиной, по каким-то темным улицам, в поисках то ли Виктора, то ли еще кого-то…), оказывалось одним большим сном или только фрагментом, отрывком одного большого и невероятного сна, который давно я смотрю, не могу насмотреться.
По соображении всех данных, всего того, что мне рассказала Тина в ту ночь, и того, что она мне раньше рассказывала, и того, что мне рассказывал Виктор, и чему я сам был свидетелем, – по соображении всего этого я понимаю теперь, что их роман начался стремительно, развивался бурно, как и должны начинаться, должны развиваться романы. Роман должен быть быстрым, говорила мне в молодости одна дама, многим важным вещам меня научившая. На другой день после их случайного знакомства, после нашей, всех троих, случайной встречи в электричке из Кронберга во Франкфурт, после вечеринки у Боба (той роковой вечеринки, на которой впервые появилась ангелоподобная Барбара) – на другой день после этого случайного знакомства, этой случайной встречи (случайности, однажды начавшись, прекращаться не любят) Виктор, проходя мимо того банка (соседнего с его собственным; во Франкфурте все банки, все башни стоят на одном пятачке), где Тина устраивала свою выставку, увидев плакат с объявлением о вернисаже, в этот банк и башню зашел, еще, по соображении всех данных, ни о каком романе с Тиной не помышляя, но просто из любопытства, после долгого рабочего дня, и, значит, не в джинсах, не в пижонской маечке, как накануне, а в черном костюме, белой рубашке, выделяясь из толпы закончивших рабочий день клерков лишь буддистской синевой черепа и сумасшедшими осмысленными глазами. Тину всегда привлекала обнаженная натура, по преимуществу женская. Не просто женская и не просто обнаженная, но, опять же, по преимуществу ей самой родственная, с ее собственной схожая (и совсем не схожая с той, что влекла и пленяла Франтишека Дртикола, великого чешского фотографа эпохи ар-деко…); выставка, на которую попал Виктор, демонстрировала миру десять или пятнадцать (я точно не знаю сколько, но знаю, что немного; зал был маленький, а фотографии очень большие) очень больших (метр на полтора или полтора метра на два) черно-белых фотографий обнаженных рубенсовских красавиц (или не совсем красавиц, или даже совсем не красавиц, но точно рубенсовских или, скажем, кустодиевских), помещенных в пейзаж или снятых в студии, повернутых к зрителю или смотрящих на далекие облака, лежащих на садовой скамейке или отраженных в полуотворенной зеркальной дверце старого платяного шкафа; Виктор, поднявшись по длинной, как будто сужавшейся лестнице на второй этаж, где был поделенный на две части зал, предоставляемый банком для выставок того и сего (франкфуртские банки дорожат реноме меценатов), оказался в вернисажной толпе, шатавшейся с бокалами шампанского, или апельсинового сока, или (по немецкой привычке наливать разные жидкости в одну емкость) шампанского, смешанного с соком, от одной фотографии к другой, в той бессмысленной экзальтации, в которой обычно пребывает такая толпа, в экстазе лицемерных приветствий и фальшивых объятий, помноженном на тайное возбуждение, испытываемое большинством мужчин и частью женщин при виде Тининых фотографий; сама Тина, в то время сорокалетняя, то есть в сущности еще молодая, красивая от собственного успеха, в черном, по обыкновению, платье с глубоким вырезом, в черных же крупных бусах на полной и белой шее, с медно-рыжими, за ночь выкрашенными (но этого Виктор, скорее всего, не понял), распущенными по плечам волосами и, в свою очередь, с бокалом апельсинового шампанского в крепкой руке, появилась из-за разделявшего зал на две части выступа, еще заканчивая разговор с кем-то, оставшимся сзади в толпе, договаривая, досмеиваясь, домахивая на прощанье левой рукою, к Виктору вполоборота, и когда повернулась к нему всем корпусом, узнавая его, что-то прямо царственное было в этом движении, в этом повороте бюста и головы, а вместе с тем это выглядело так, словно она подавала ему бокал с апельсиновым шампанским, который несла по-прежнему перед собою, так что он, растерявшись, в свою очередь протянул руку к этому бокалу, тут же, еще больше смутившись, ее опустил, на что она, Тина, смутившись тоже, но с ласковой, счастливой усмешкой, со своим, столь ей свойственным, коротким, всепонимающим и потому прощающим все смешком сказала ему, что это ее бокал, но что вон там, на подносе, стоят другие, сколько угодно. Он был снова один в толпе, наедине с ее фотографиями, этими десятью (или все же пятнадцатью) обнаженными (или почти обнаженными) женщинами, совсем не Тинами, но на Тину отчасти похожими, преображенными черно-белою съемкой, неожиданностью и разнообразием ракурсов, игрою света и тени; женщинами, благодаря этой съемке уравненными в правах с ландшафтом и обстановкой, с облаками и ветками деревьев в саду; снятыми с любовью и если, например, улыбающимися, то улыбающимися так, как будто они тоже думают о любви и о счастье. А он никогда не думал, что его могут волновать такие женщины. Весь его не очень, как я понимаю, богатый эротический опыт связан был со случайными сверстницами; сокурсницами; с одной из этих сокурсниц (Мариной по имени) тянулся у него со второго по четвертый курс скучнейший роман; в начале пятого девушка вышла замуж (по соображениям карьерно-коммерческим); Виктор вскорости уехал в Германию; в Эйхштетте жил, продолжаю думать, анахоретом. Ни разу, никогда в жизни, признавался он мне впоследствии, не приходило ему в голову, что такие женщины, с такими формами и так очевидно старше его самого, могут вызвать в нем такое волнение, такое смятение. Он вышел на улицу, где с бокалом в одной (от этих бокалов никуда нам не деться) и сигаретой в другой руке стояли курильщики; вдохнул вечерний воздух с привкусом табачного дыма, выхлопных газов, резко-сладких духов, излучаемых, вместе с табачным дымом, сухой и чем-то недовольною дамой, курившей у самого входа; помедлил; удивляясь себе, пошел опять вверх по лестнице. Заговорить с Тиной ему в тот вечер не удалось: ей было не до него или ему не хватило смелости; возвращаясь домой, проклиная свое заикание, долго стоял он на мосту через Майн, глядя на небоскребы, на воду, огни, отраженные в ней, легкие облака в ночном небе, и прежде чем заснуть, два раза по двадцать пять минут просидел на черной подушке, в осязаемой тишине, стараясь сосредоточиться на своем коане, нащупывая в себе самом что-то другое, ему еще не понятное.